Валентин Пронин - Катулл
Отказавшись от обеда, Катулл лег и стал просматривать черновики первой части новой поэмы. Непот рассказал ему о том впечатлении, которое произвел в Риме его сборник. Многие клянутся во весь голос, что никогда не держали в руках книги с такими прекрасными стихами, не уступающими лучшим лирическим произведениям греков. Но те, что выведены в эпиграммах, скрежещут зубами. Проклятия и угрозы слышали от распутного магната Пизона и от эпикурейца Меммия, от Публиколы, Фурия, Руфа и прочих недругов. Снова сердится Цицерон и досадует щепетильный Гортензий, бесятся цезарианцы, брюзжат старые соперники и множество тех литературных скопцов, чьих имен Катулл и не слышал.
— Не надо было помещать в книгу эпиграммы, — вздыхая, говорил Непот. — Ты в свое время их уже издавал. К чему ворошить змеиное гнездо? Эпиграммы принесли тебе достаточно неприятностей и, боюсь, сейчас могут отразиться на отношении к тебе влиятельных граждан, которые вновь сочли себя оскорбленными.
— Ты говоришь, как твой друг Аттик, — улыбнулся Катулл. — Хочешь, чтобы и я жил с такой же трусливой осмотрительностью в душе? Но мне ведь нечего бояться за свое богатство и благоденствие. Их у меня нет. Не дрожу я и за свою жизнь, подобно этим прославленным господам… Я останусь до последнего дня таким, каким создан судьбой и волей богов…
Непот огорченно замахал на него руками и вышел. Катулл глядел ему вслед, еще раздувая ноздри. Потом слабо улыбнулся, покачал головой и, развернув один из принесенных Непотом свитков, принялся выписывать что-то на вощеную табличку. Однако он не смог долго работать: боль в правом боку, слабость и апатия заставили его отложить стиль и лежать неподвижно.
Сумерки вползли в комнату. Стараясь не обращать внимания на дурное самочувствие, Катулл раздумывал о странностях жизни, об удивительных законах и соотношениях в поэзии. Полгода назад он написал стихи, обращенные к Альфену Вару, где говорилось о некоем Суффене, богатом римлянине из всаднического рода, всегда выглядевшем самовлюбленным баловнем судьбы. Суффен образован, красноречив, находчив в спорах и основателен в суждениях, но стоит ему самому взяться за сочинение стихов, как он напрочь теряет вкус и сообразительность.
Суффен кропал стихи сотнями прямо на дорогостоящем папирусе, не тратя времени на переписку черновиков. Он упивался своими неуклюжими и наивными виршами. Читая их, он представлялся себе даровитым поэтом, а в глазах посторонних выглядел заносчивым индюком. Слушатели его стихов прятались друг за друга, беззвучно хохоча, перешептываясь и перемигиваясь. Суф-фен ничего не замечал: он наслаждался, он был преисполнен счастья и вдохновения.
Катулл писал о нем:
Никак не верится! Такой хитрец, умник,Умней всех умников, из хитрецов — хитрый,Становится последним дураком сразу,Чуть за стихи возьмется…
Нашлись сплетники, утверждавшие, что Катулл, говоря о Суффене, намекал будто бы на Альфена Вара, — и тот не преминул принять издевку над Суффеном на свой счет. Когда же об этом спросили Катулла, он грустно посмотрел на любопытные рожи «доброжелателей» и, словно оправдываясь, сказал:
— Каждый из нас в чем-то напоминает Суффена… При чем тут именно Вар?.. Таковы все мы…
Немножко от Суффена ты найдешь в каждом.Смешны мы все, у каждого своя слабость.
Катулл искренне печалился обидам и непониманию. Стоит осмеять щеголя, сочиняющего бездарные стихи, как принимают оскорбленный вид чуть ли не все римляне, что-нибудь и когда-нибудь сочинявшие. Но особенно странно для него, если среди таких индюков встречаются и признанные поэты. Разве они так не уверены в себе? Или для них мнение постороннего важнее собственной взыскательности? Впрочем, чему он удивляется? Ведь и он, случалось, обижался на лукавые намеки больше, чем на откровенную брань. Наверное, и в нем самом немало от счастливой бездарности Суффена.
Сумерки сменились глухой тьмой. Катулл отгонял досадные мысли, но одна мысль возвращалась настойчиво. Что подумала, прочитав его новой сборник, Клодия? Смеялась ли она вместе со своими любовниками над элегиями злосчастного веронца или, как и многие, тоже сочла себя оскорбленной?
Он лежит в темноте, сгибая и разгибая пальцы костлявых рук… Никто не видит его искаженного, залитого слезами лица. И тем более никто не может заглянуть в его гибнущую душу…
Катулл забывается на короткое время. Но это не сон. Он лежит с закрытыми глазами, не ощущая утешения в забытьи. Он летит в бездонный провал… и садится, отбросив покрывало.
Кругом плавали ночные видения — бесформенные, как лихорадочный бред. Нависали над ним, ползли подскакивали, будто мягкие, щекочущие мячи. Катулл в отчаянии отталкивал их, но руки, хватая лишь темный воздух, бессильно опускались. Призраки приближались к лицу, вонзались щупальцами в глаза и сосали мозг. Катулл извивался на постели, прятал лицо в подушку, глухо стонал… Наконец он не выдержал: стал душить себя за горло обеими руками.
«Хайре, милый», — донеслось еле слышно, и он с болезненный напряжением вгляделся во тьму. Кто там зовет меня смеяться, жить, радоваться? — все эти значения имеет греческое приветствие. Он спросил об этом мрак на старинном иолийском диалекте, потому что понял: здесь тень лесбосской поэтессы. Прошло столько времени с их свидания на Сирмионе, и вот он опять ее увидел.
Маленькая, черноволосая, смуглая, с печальным, нежным ртом и глазами-маслинами, в серебристом пеплосе с узорной каймой, с коралловым ожерельем на круглой шее, с золотыми браслетами и пурпурной лентой, обвивающей высокую прическу, стояла перед ним великая Сафо, возлюбленная его поэтических грез, его юности. Ее озарял переливающийся, неземной, струящийся свет.
— Я пришла к тебе веселая, в свадебном наряде… — сказала Сафо и засмеялась тоненько и чисто, майской птичьей руладой прозвенела в душе.
Катулл вспомнил обещание Сафо явиться к нему светлой и желанной невестой в его последний час.
— Значит, я умираю? — спросил Катулл.
— Мы полетим с тобой в страну забвения, — говорила Сафо. — Но забвение будет касаться только бед и печалей, зато радость, любовь и поэзия останутся с нами. Сейчас я ударю в звонкий тимпан и закружусь с тобой в веселой пляске — так на Лесбосе танцуют жених и невеста, прежде чем соединиться на благоухающем ложе… Встань и обними меня, милый… Смейся, пляши… и читай мне стихи о своей любви…
Катулл послушно встал и, протянув к ней руки, начал читать:
Ты обещала, о жизнь моя, сделать любовь бесконечной,Нерасторжимой вовек, полной волнующих тайн…
Или, может быть, это были другие стихи:
Спросишь, Лесбия, сколько поцелуевМилых губ твоих страсть мою насытят?
Или:
Нет, ни одна среди женщин такой похвалиться не можетСильной любовью, какой Лесбию я полюбил…
Струящийся, таинственный свет, озарявший Сафо, внезапно померк.
Сафо смотрела на Катулла с укоризной и печалью. Смутившись, он замолчал.
— Ты не можешь забыть о ней, о своей коварной римлянке… — прошептала Сафо, и слезы полились из ее глаз. — Напрасно я явилась, мечтая о твоих объятиях… Ты вспоминаешь о мягких подушках и поцелуях другой… Это невыносимо… Ревность и тоска переполняют мне душу, как в день моей самовольной кончины… Прощай, ты не готов к вечному единению со мной…
Сафо исчезла. Катулл хотел удержать дорогой призрак, но тщетно. Только прохладное дуновение коснулось его лица.
Сладкая грусть и непонятное облегчение сошли ему в душу. Он упал ничком и забылся умиротворенно, без сновидений. Наутро пришел Павсаний с помощником. Они разожгли небольшую переносную жаровню и принялись плавить комки разноцветного воска. Катулл сидел на скамье в голубой тоге, со свитком папируса в руках.
Павсаний наносил на доску восковые краски, пользуясь палочками и костяными лопатками. Он рисовал быстро, стараясь успеть сделать задуманную работу, прежде чем воск застынет. Ему пришлось несколько раз разогревать краски на жаровне, и Катулл отдыхал, глядя усталыми глазами и не замечая увлеченно работающего художника.
Для окончания портрета потребовалось еще одно утро. Наконец Павсаний с гордым и торжественным видом отошел в сторону и вытер мохнатые руки краем своего замасленного плаща. Помощник сбегал за Непотом. Пришли и рабы, восхищенно ахали и переговаривались за спиной хозяина.
Разглядывая портрет, историк сказал:
— Достойно удивления искусство Павсания из Неаполя. Гай, разве тебе не радостно видеть себя, изображенного с помощью красок и верного глаза художника?
Катулл поднялся и подошел к доске, укрепленной на трехногой подставке. Перед ним свежими и яркими красками блистал портрет смуглолицего молодого щеголя с начесанными на лоб густыми волосами, почти сросшимися бровями, устремленным на зрителя живым взглядом и полуоткрытым чувственным ртом. В мускулистых руках щеголь держал небольшой свиток. Складки тоги и изящный узор туники Павсаний изобразил превосходно.