Юзеф Крашевский - Комедианты
Эта непрерывная борьба двух идей, двух человек во мне, сдавила и сломала меня страшно: я не владел собой, жил разрываемый надвое. В отчаянии я стал наконец молиться о возвращении на путь истины; но не тотчас, не скоро удостоил Бог услышать мои молитвы.
Странные испытал я превратности; не знаю, жил ли кто такою жизнью. Внутри эта сухость, этот холод неверия, которые омрачают мысли возвышеннейшие, прекраснейшие надежды и действия достойнейшие; но никогда не выходило из уст моих то, что терзалс душу; никогда никто не заподозрил меня в притворстве, я был под владычеством десницы Божией, которая распоряжалась мною, как орудием. Так, чтобы покорить и исправить меня, Бог раздвоил меня, поставив рядом и то, чем я был, и то, чем я мог и должен быть, пока наконец долгое, безмерное, смертельное страдание, за которое я благословляю Его отеческую руку… не заслужило мне прощение, спокойствие и милосердие Божие.
Две эти разбитые части моего существа: одна исстрадавшаяся и разбитая, другая возрождающаяся и сильная, не скоро стали спаиваться и соединяться. Необходима была молитва, сначала только внешняя, потом отчаянная и умилостивляющая дела, жертвы, терзания тела, чтобы Бог наконец простил кощунство и помог преступнику.
Непобедимый враг все еще оставался во мне; уже обессиленный, обезоруженный, он пробуждался во мне часто грозный, и, при виде его, я падал, взывая:
— Господи, прости мне и отжени его от меня!
В таких заслуженных муках провел я полжизни. Бог бдел надс мной чудотворно; видя его десницу над собой, я смирялся в страхе, подобно Моисею; узревшему Его в пламени. Повсюду были со мной и мой преследователь, и мой защитник, пока наконец исчез этот чад молодости, эти остатки греха, этот туман заблуждения, и загорелась светлая заря; стал я один, изувеченным существом, но полным веры, которую уже ничто не могло поколебать. Я был чудотворно спасен.
О, братья мои, веры, веры пуще всего не теряйте, ее нелегко отыскать снова, и кто легкомысленно напрашивается на грех, тот поступает, как хвастун, который безрассудно играет с огнем посреди пороха.
Здесь ксендз Варель остановился; присутствующие, тронутые его речью, одни плакали, другие стояли, погруженные в задумчивость, и как бы молились. Ксендз викарий, по загорелому лицу которого катился пот крупными каплями, с опущенными глазами, с воздетыми руками, стоял на коленях у ног больного и молча молился. Прекрасный пример добродетели возносил его от земли.
Через минуту Варель продолжал так:
— В одно утро после службы последнее сомнение, последняя тень неверия, последняя грешная мысль покинула меня, и я почувствовал себя как бы возрожденным, невинным дитятею, усмиренным злодеем. Я принялся за дело, чтобы вознаградить прошлое, чтобы отблагодарить Бога за милосердное обращение. Вы знаете жизнь мою и ее тернии; прошу вас, братья мои, простите дурное, простите человеческую слабость, несовершенство и все, чем я мог невольно огорчить вас, а эти последние слова запомните, чтобы видеть в них доказательство могущества Божьего, которое и неверующего даже может обратить в орудие избавления других; запомните их, чтобы не приписывать мне достоинств, которых не было во мне. Молитесь, братья, о душе моей, если я виноват перед кем-нибудь, простите, а если услужил кому-нибудь, отблагодарите молитвой; храните в себе веру: вера есть дар Божий и не легко удостоиться его…
Он опять остановился; врач подошел к нему, потому что в последних словах ему показались уже признаки горячки и перехода из спокойного состояния в опасную экзальтацию. Вскоре затем ксендз Варель застонал, начал прерывисто молиться и вдруг, возвысив голос, запел то, что столько раз произносил у одра кончающихся.
Ночь уже приближалась, а недвижимые свидетели этой сцены оставались как бы прикованные к месту; одни в слезах, другие в задумчивости и страхе или только с любопытством и равнодушием. Бедные простачки решительно не поняли этой исповеди, их собственные слезы и стоны помешали им даже слышать признание больного.
Горячка, несмотря на предпринятые против нее сильные средства, увеличивалась исполински с каждой минутой; увечье было так сильно, а голова так разбита, что Штурм, осмотрев больного, не подавал никакой надежды и каждое мгновение ожидал бреда и смерти.
Не следовало, стало быть, терять даром время и, пользуясь остатками спокойствия и сознания больного, ксендз викарий поспешил в церковь за дарами. Когда он вошел с ними, ксендз Варель, несмотря на состояние, в каком находился, словно чудом каким, в глазах всего прихода поднялся сам с постели и опустился на колени.
Доктор, не понимая этого проявления силы, крикнул, как перед чудом; это была сила души, двинувшая мертвое тело.
Едва окончилось последнее таинство, как больной, словно бессильная глыба, упал опять на постель и в ту же минуту начал петь псалом слабым голосом, но полным счастья и до слез трогательным:
— Magnificat anima, mea…
Это торжественное Magnificat, казалось, выходило из глубины гроба, так грудь умирающего была разбита и слаба; но выражение пенья заключало в себе ангельскую нежность, счастье и восторг; это был как бы голос с неба, песнь птицы, которая уносится все выше и выше к солнцу и поет все слабее, тише, тише, пока совсем не смолкнет.
Можно сказать, что пенье это перенесло слушателей в иной свет, в страны небесные и увлекло их к вратам райским; когда оно становилось все слабее и наконец замерло в неопределенном шепоте, всем казалось, что они упали на землю. Даже более твердые не могли противостоять непонятному увлечению; а доктор рассказывал, что он чувствовал, как жизнь остановилась в нем на минуту, прервалась…
Когда голос наконец умолк совершенно, все кинулись к постели: розовый луч восходящего солнца освещал кровать, на которой ксендз Варель, с крестом в руке, впившись устами в ноги Спасителя, уснул сном вечным…
Долго продолжалось глухое молчание, будто над головами присутствующих пролетел ангел, который уносил эту святую душу. Слезы, капающие из глаз, выражали общую молитву; наконец, ксендз викарий, прерывающимся от рыданий голосом, начал:
— Ангел Господень…
Так умер плебан Смолева.
Погребение бедного каплана было совершено скромно, но за ним до могилы шли толпы плачущего народа: старцы, которых он утешал; дети, которых учил; больные, которых врачевал; бедные, которым помогал, и все, кто знал его, шли в слезах за простым сосновым гробом до песчаной могилы на кладбищенском пригорке, где он сам выбрал себе место.
Когда опустили гроб в выкопанную приятелями глубокую яму и стали кидать на него землю, какое-то увлечение овладело сердцами всех: каждый пожелал почтить памятником могилу человека, который страдал так много и так много делал добра. Словно электрическая искра пробежала по головам всех мысль насыпать могильный курган; все кинулись носить землю кто в полах кафтана, кто шапками, кто в фартуке, кто руками, так, что через час уже насыпь была готова, а старательнейшие оставались до тех пор, пока могила не покрылась зеленым дерном.
Как некогда предводителям язычников их верные воины насыпали курганы, облитые кровью, на чужой земле, так теперь предводителю воинов Христовых народ, со слезами, насыпал курган и на нем простым крестом объяснил всю историю человека, его борьбу, страдания, самопожертвование и смерть в смирении и вере.
Между тем Сильван, вслед за бароном и его дочерью, то опережая их, то отставая несколько, так, чтобы путешествие его не имело вида какой-нибудь погони, подвигался к Варшаве. Знакомство с отцом, обещавшее ближайшие отношения и знакомство с прекрасной Эвелиной, не оправдало надежд. Сильван сообразил сам скоро, что излишняя навязчивость бросила бы на него некоторую тень; барон остался в границах случайного уличного знакомства, которое часто бывает сначала довольно близким, но ни к чему не ведет и ничем не кончается. Так, часто, скучая где-нибудь в чужом месте, в театре, на водах, на гулянье, подходим мы к первому ласково улыбнувшемуся лицу, к человеку, который показал потерянный платок или шепнул добрый совет, говорим с ним, кланяемся ему на улице; но при встрече в зале словно никогда его и не видели, головой ему не кивнем, подчиняясь особенным салонным уставам. Знакомство барона и Сильвана было именно такого рода, ни к чему не обязывающее; оба они, как видно, были достаточно образованными людьми и, познакомившись таким образом, не сближались слишком. Сильван, пользуясь дорогой, выслеживал загадочное семейство и сам, и при посредстве Оциесского и казачка. Но сумма данных, собранная таким образом, была не велика: везде барышня показывалась мало, барон молчал, прислуга ходила на цыпочках, расплата производилась не без торгу, но по-барски; загадочное семейство ни в чем себе не отказывало. Оциесский подсмотрел даже две окованные шкатулки черного дерева, которые везде вносились в комнату Эвелины; почему не к барону — неизвестно. В одной из них, по уверениям камердинера, хранились драгоценные вещи баронессы, в другой — векселя и дорожная касса. Сильван раз только был так счастлив, что занял комнату подле помещения барона и оттуда мог очень удобно делать наблюдения над загадочным семейством.