Алексей Югов - Шатровы
Обращаясь к Сычову, Анатолий Витальевич раздельно, многозначительно и как бы с некоторой таинственностью продекламировал, кивнув на огромный сычовский кулак:
— О-о! Не сомневаюсь, дражайший, что никто бы не позавидовал Александру Федоровичу Керенскому, если бы ему пришлось быть в этом кулачке! Однако будьте спокойны: не миновать ему быть зажатым в другом кулаке, хотя у этого человека рука почти миниатюрная… Я ее сам видел, на Московском государственном, не столь давно, как знаете. И даже удостоился чести пожать! Да, да! И я вам скажу: жесткое рукопожатие у Лавра Георгиевича! Да вот, не угодно ли посмотреть, о ком речь?
Сказав это, Анатолий Витальевич высоко поднял перед глазами Сычова развернутый на огромном снимке еженедельник. Но рассчитано это было на всех.
Снят был крупным планом новый, после Брусилова, верховный главнокомандующий, генерал Корнилов, только-что прибывший на Московское совещание, на Александровский вокзал: самая его встреча всеми, кто уповал на него. Видна была заполнившая площадь перед вокзалом густая толпа котелков, шляп, цилиндров; огромнейших, похожих на раскрашенные торты или даже на клумбы дамских шляп; студенческих и офицерских фуражек.
«Уповающие» несли своего кумира на руках. Но генерала подхватили как-то неладно: растянутого плашмя, навзничь, с растопыренными, в ярко начищенных сапогах ногами, и при этом так, что ноги были выше головы. Это неудобное для кого хочешь положение несомого происходило от того, что одну его ногу захватил и торжествующе поднял над своим плечом один, страшно высокий офицер, прямо-таки жердяй, в пенсне, в лихой фуражечке, с длинным, страшным лицом, а другой ногой генерала завладел второй офицер, почти такого же роста, как первый. Что же касается тех, кому досталось нести руки и плечи генерала, то они были маленького, как видно, роста, а потому голова и плечи Корнилова заваливались. Главнокомандующему было явно не по себе от такого несения: видно было, как силится он поднять голову, чтобы видеть площадь и чтобы люди видели лицо его, а не подошвы и голенища сапог.
Несомый столь несуразно, Корнилов, видимо, говорил, приказывал, что довольно, дескать, отпустите, — рот его был жалостно приоткрыт, виднелись реденькие, темные зубы, монгольские усы и бородка напряженно приподнятого клинообразного лица…
…Каждый из присутствующих в доме Шатрова успел взглянуть на снимок.
Кошанский, явно наслаждаясь эффектом и готовя очередное свое «мо», уж приподнял было жестом древнеримского оратора левую, свободную руку, но в это время Кедров, тоже глянувший на снимок, негромко и как бы этак мимоходом бросил коротенькое замечание:
— Любопытно… похоже на вынос: ногами вперед… цветы… Но только почему ж — без гроба?!
Покончив с одним, Матвей Матвеевич оборотился к другому:
— А вы, Панкратий Гаврилович, давно ли, в дни злосчастного июньского наступления вы прямо-таки дифирамбы пели этому же самому Керенскому, которого вы сейчас жаждете раздавить в своем богатырском кулаке? Ведь вы помните, надеюсь, с каким гневом вы обрушились на меня, когда я имел неосторожность назвать его «Петрушкой революции»: «Не смейте, господин Кедров, оскорблять главу всероссийского правительства!»
Сычов молчал.
И Кедров заключил усмехаясь:
— Впрочем, вещь исторически не новая: бичевание свергаемого Перуна!
Тут Сычова прорвало — прорычал:
— Покуда никем не свергнут. А будет свергнут, коли дурацкие свои поблажки вам, с вашим Лениным, продолжать станет! И очень даже скоро. К тому идет. Правильно изволите вспоминать: и я этому Керенскому верил, как дурак, покуда не дознался насчет его мамаши!
Кедров с трудом удержался от смеха. Удивленно переспросил:
— Мамаши?!
— Так точно.
Голос мельника звучал загадочно, с каким-то затаенным злым торжеством.
— Ничего не понимаю, достоуважаемый Панкратий Гаврилович! Дознались насчет мамаши… Что же именно? Если не секрет…
— Это господа социалисты хотят секрет из этого сделать! Насчет фамилии ее дознался: Адлер!
И грубовато, с вызовом бросил:
— Вы — да не знаете?!
Хотел еще что-то выкрикнуть — резкое, но вдруг смолк: знал он, что здесь, в шатровском доме, никто не позволит ему оскорбить этого, с давних пор кровно ненавистного ему человека!
Кедров ответил с холодным, презрительным спокойствием:
— Я понял, что вы хотели этим сказать. Вот оно в чем дело, оказывается! Но не мешало бы вам и вашим соумышленникам в этом, с позволения сказать, «вопросе» почаще вспоминать, что некий «сын плотника из Назарета» тоже был… не англичанин! Вот отец Василий, если понадобится, разъяснит вам это!
Обескураженный великан, лишенный находчивости, молча раскрывал и закрывал рот и только глазами, злобно сверкавшими сквозь хворост нависавших бровей, уничтожал Матвея.
А этому как будто даже чуточку жалко стало сраженного противника. «Зоологический монархизм» Сычова, как выражался Матвей, вовсе не казался ему опасным для революции, скорее — чудовищно нелепым. Слишком хорошо он знал, с каким неистовым омерзением и гневом, и это уж навсегда, навеки, отринули народные массы и царя, и монархизм, и всякие чьи бы то ни было поползновения и помыслы к восстановлению царского строя. Недаром же на митингах в городе, при самой, казалось бы, беззапретной, безудержной свободе речей, никто еще, и до сих пор, из среды заведомых в городе монархистов не посмел и пикнуть про своего «обожаемого монарха», как еще совсем недавно, всего лишь пять месяцев тому назад, всенепременнейше именовали они его: знал каждый, что заикнись он про этакое, и ярость масс не ограничится свистом, топотом, криками: «Долой!», а не миновать оратору и выволочки с трибуны, и расправы! Только дома, в своем кругу, за самоварчиком, да кое-где у знакомых — если, конечно, прислуга не подслушивает! — отводили душеньку такие вот Сычовы. «Музейная фигура». «Политический мамонт. Вымирающий вид»! И тем любопытнее иной раз разъярить такого, понаблюдать!
Правда, вплоть до революции, повинуясь привычно строжайшей конспирации подполья, Матвей даже в доме Шатровых избегал произносить что-либо, способное вызвать подозрение у неистового царелюбца.
Совсем иное чувство вызывал в его душе Кошанский: изворотливый и умный, затаенно-честолюбивый, убежденный кадет едва ли не от основания этой партии Милюковым — юрисконсульт Арсения Тихоновича всегда вызывал у Матвея чувство ясно ощутимой вражды и настороженности. Этот враг — совсем иной выделки и покроя: опасливо-скрытый, тонко-учтивый даже и с политическими своими врагами. Этот — сам повесить, пожалуй, и не способен, но веревку намылить и табурет выбить из-под ног — будьте спокойны!
«Ну, а Панкратий… Мастодонтыч этот… да пускай его погромыхает… за самоварчиком!»
И, полузабавляясь, с каким-то странным задиристым мальчишеством в этот день, Матвей Кедров опять кинул Сычову:
— Так, так… любопытно! Стало быть, вы пророчествуете, уважаемый Панкратий Гаврилович, скорое падение Керенского? Я тоже так думаю. И что же? Вся власть Советам?
Голиаф-мельник захлебнулся от негодования. И вот уже растворил бородастый рот, и видно было — для недоброго слова! Но, взглянув в этот миг на хозяина, ответил, подбирая слова в пределах благоприличий. Однако с достаточной резкостью и прямизной:
— Знаю, знаю, чего вам хочется… большевичкам! Временное правительство долой! Войну — прикончить! Имущих людей… вроде нас, многогрешных, — е-к-с-п-р-о-п-р-и-и-ровать, — глумливо растянул слово, на каторгу нас, имущих людей! Как же, мы ведь нелюди для вас эксплоататоры, буржуи, вампиры: кровь пьем из рабочего люда, или класса, по-вашему! Все знаю, все! Жалко, что раньше не знал, не знал, что за волостной писарек писарствует в нашей области! Скромненько себя держали. А как несчастного государя-императора свергли — тут и вы, госпо… виноват, товарищ Кедров, загремели на сходбищах, заораторствовали! А до тех пор нашему уху… — тут великан-мельник дотронулся пальцем до своего огромного, мясистого и волосатого уха, нашему уху что-то не слыхать было!
— А вашего уха мы вынуждены были тогда избегать, почтеннейший Панкратий Гаврилович! Теперь — пожалуйста! И я даже с большим удовольствием убедился сейчас, что из нашей программы, из ближайшей, самое основное в общем понято вами неплохо. Очень неплохо!
Кедров встал. Голос его, который в домашней, простой беседе звучал чуть глуховато и мягко, вдруг, помимо его воли, зазвенел тем митинговым металлом, в котором и суровый допрос политического противника и страстный гнев обличения сливались воедино.
Да в этот миг и казалось ему, что не одному только громоздко высящемуся перед ним Сычову кидает он эти слова:
— Да! Еще и еще раз повторяю: с войной, господа хорошие, мы зовем покончить. Зовем и свой народ, и все другие народы. И мы не одиноки. В Германии то же самое делает Либкнехт, в Англии — Маклин. И многие, многие другие. Их устами вопит, предсмертным воплем вопит в кровавой трясине по пояс увязшее человечество! И меня то удивляет, что… — тут он взглянул, усмехнувшись, на заросшее глянцевитыми, кудрявящимися волосами ухо своего собеседника, — то удивляет, что этот предсмертный вопль до уха господ имущих, как вы их называете, почему-то не доходит!