Илья Бражнин - Моё поколение
— Дело есть.
— Мне наплевать на все дела, вместе взятые, — сказал Никишин угрюмо.
— Вижу, — отозвался Бредихин неодобрительно.
— Ну а видишь, так чего лезешь?
Бредихин посмотрел на Никишина и сказал:
— Большое, настоящее дело. Слышишь?
Никишин презрительно плюнул в угол. Он был полон презрения ко всему сущему, к людям, к их делам и их словам. Бредихин видел это, но не изменил своей решительности. Не спуская глаз с Никишина и следя за каждым его движением, точно гипнотизируя его, он заговорил негромко и медленно:
— Мой батька в течение двадцати лет вёл дневник, с которым не расставался ни в плавании, ни дома. Последняя запись сделана накануне смерти у костра на пути к Мурманскому берегу. Знаешь, какими словами кончается запись? «Мурман стократ воздаст за положенные на него труды и средства. Север ждет своего хозяина».
Бредихин вдруг вскочил и, разом потеряв всю солидность, забегал по комнате, замахал руками, заговорил захлебываясь:
— Север ждет своего хозяина! Ты понимаешь это или не понимаешь? Ты оглянись вокруг. Ты пойми, о чем идет речь. Ведь одна, Архангельская губерния больше Франции и Англии, вместе взятых. Махина. Глыбища. А если эту глыбищу обработать, обгранить, отшлифовать, она ж бриллиантом засверкает. Разве кто знает, какие в нем богатства таятся? Разве это можно представить себе? Пространства неоглядные, недра неизведанные, леса немереные, зверя и рыбы косяки необозримые! Скликай людей! Строй гавани! Ставь города! Заводи пароходы, тральщики! Черпай чистое золото. Бери его ковшами, ведрами, сорокаведерными бочками. А того мало — шагай дальше на север. По холодным морям, по вечным льдам. По белым пятнам. Стирай их. Заселяй древний Грумант. Иди к полюсу, черт побери. Водружай над землей свой флаг. Будь хозяином ей! А? Никола! Помор! Чертова душа! Да разве ж эта гигантская задача не зажигает твоего сердца? Плюнь ты, друг, на всякие там настроения. Заодно и на гимназию твою собачью. Конешно, паршиво, у тебя на душе. Вышла, понимаешь, гадость. Ну и черт с ней. Что ж из-за этого слякоть на душе разводить. Иди на мороз. Чтоб дальняя дорога, и ледок чтоб под ногами похрустывал, чтоб ноги версты меряли, грудь простором дышала, а душа песни пела. Может, оно даже и к лучшему, что так у тебя с гимназией получилось. Всё равно тебе в ней не житье, будь она трижды неладна. Оставь её. Иди в мир. Весной я кончаю мореходку. Подадимся на Мурман или в экспедицию какую-нибудь увяжемся. Приложим руки к настоящему делу, которое всякому честь сделает. Разве не стоит жить, когда такое под руками есть? Разве не загорится сердце на такое? А?
— Нет, — сказал Никишин тускло, и Бредихин остановился, точно его подсекли на разлете.
Он напружинил ногу, чтобы шагнуть, и не шагнул; он открыл рот, чтобы сказать какое-то особо важное, горячее, зажигательное слово, и ничего не смог сказать. Односложный ответ Никишина, его тусклый голос и какие-то неживые глаза поразили Бредихина. У него вдруг заныло сердце от жалости, и в то же время он разозлился. Он не мог понять, как можно не загореться тем, чем пылает его собственная душа.
— Я тебе настоящее, большое дело предлагаю, — сказал он, мрачно и тревожно поглядывая на Никишина. — На целую жизнь хватит. На сто жизней. А ты…
Никишин молчал. Он ходил из угла в угол по грязной, неприбранной комнате и, казалось, не видел ни грязи, ни самой комнаты, ни Бредихина. Он словно окаменел. И как ни старался Бредихин вырвать его из этого состояния, ему это не удалось. В два часа ночи он ушел от Никишина, оставив его таким, каким нашел. В таком же состоянии застал Никишина утром и Ситников, забежавший к нему по дороге в гимназию, а когда после уроков Мишка Соболь и Рыбаков наведались к нему, они нашли его лежащим посреди комнаты в луже крови. Рядом с ним лежала разряженная охотничья берданка и правый ботинок. Он снял его, чтобы пальцами ноги спустить курок ружья. На столе лежала написанная на тетрадном листке записка:
«Я ухожу ко всем дьяволам, что и требовалось доказать. В смерти моей прошу винить всех. Мне раскровенили душу. Меня оболванили. Мне обрубили ноги на гимназическом прокрустовом ложе. Меня лупили по башке, по сердцу, по глазам. Меня сделали, кривоглазым остолопом, видящим мир изуродованным и фальшивым. Я потерял способность смотреть вперед, а назад оглядываться и вовсе омерзительно. Меня охолостили, и я годен только на убой. Оставляю за собой почетное право самому проделать эту последнюю операцию. Подавитесь этим письмом и будьте прокляты.
Николай Никишин».
Он был ещё жив. Мишка Соболь и Рыбаков подняли его и отвезли на извозчике в больницу Приказа общественного призрения. За всю дорогу до больницы Рыбаков не проронил ни слова. Удалой и бесшабашный Мишка Соболь дрожал как в лихорадке и сквозь слезы торопил извозчика. В коридоре больницы он упал в обморок.
— Ах, молодежь, молодежь, — укоризненно вздохнула седоволосая сестра, смачивая вату нашатырным спиртом и поднося её к Мишкиному носу.
Рыбаков кинулся было помогать сестре, но та отогнала его и увела Мишку в дежурку. Рыбаков остался в коридоре и, едва держась на ногах, добрел до окна.
— Ну-ну, — подстегивал он себя, присаживаясь на низенький подоконник. — Не киснуть, не киснуть.
Подстегиванья не помогали. Он вынул письмо Никишина, перечитал его, опустил голову и закрыл глаза. Внезапно его окликнули. Он вздрогнул и поднял голову. Перед ним стояла Геся.
— Что с вами? — спросила она, обеспокоенная его удрученным видом. — Что вы тут делаете?
Он не ответил. Он не отрывал от нее глаз. Она здесь? Как? Почему? И в эту черную минуту — внезапная и ослепительно прекрасная… Ах да — фельдшерская школа. Она же при больнице, и старшекурсники дежурят… Да, конечно. Он же знал. Она сама говорила… Да нет. Это ровно ничего не значит… Совсем не потому она здесь. Совсем не потому… Может быть, он недостаточно спал в эти дни. И все события… Он хотел закрыть глаза и не мог, потому что её глаза были открыты, и он глядел не отрываясь в её глаза…
Лицо его стало словно бы прозрачным. Все мысли, все беспокойства, все тайное напряжение, все невысказанное, что жило в нем последние месяцы, всё, что он хотел сказать, давно хотел сказать этой удивительной и строгой девушке, — всё это читалось сейчас в лице Рыбакова, как в раскрытой книге.
— Не надо так смотреть, — сказала Геся тихо и как бы отстраняясь от его признания, безмолвно произнесенного в эту трудную минуту. — Не надо так смотреть, Митя. Слышите?
Он поднялся с подоконника.
— Да, конечно, — сказал он, опуская глаза. — Простите, пожалуйста.
— И этого не надо, — сказала Геся, коснувшись рукой его плеча. — Мне не за что вас прощать.
Она поправила беглым движением свой белый халат.
— Я получила от Новикова письмо. Его оставили в Холмогорах. Он просит передать вам привет и напоминает о тормозах.
— Я помню. — Рыбаков помолчал. — Он очень хороший человек.
— Да. — Геся чуть наклонила голову, потом снова подняла и посмотрела в лицо Рыбакову. — Да, — сказала она гордо и тотчас торопливо прибавила: — Мы отвлеклись, зачем же вы здесь, Митя? Что привело вас сюда?
Рыбаков достал из внутреннего кармана куртки никишинское письмо и молча передал Гесе. Она взяла, глянула в него, и серый тетрадный листок задрожал в её руке.
Рыбаков, отвернувшись, угрюмо глядел в окно.
Геся сложила письмо и несколько раз прерывисто вздохнула, точно с трудом глотая воздух.
— Он здесь? Вы привезли его? — спросила она скороговоркой.
Рыбаков кивнул головой.
— Хорошо. Я как раз дежурю, хотя и в другом отделении. Подождите меня здесь.
Она ушла. Из дежурки вышел взъерошенный и смущенный Мишка Соболь.
— Черт знает что, — сказал он, ни к кому не обращаясь, и подошел к Рыбакову.
Они молча стояли у окна. Спустя десять минут вернулась Геся.
— Он на операционном столе. Ничего определенного о его состоянии пока сказать нельзя. Лучше всего, если вы сейчас уйдете. Придите попозже. К тому времени я всё узнаю, поговорю с хирургом, с врачами.
Рыбаков не двинулся с места. Они стояли все трое у окна и думали об одном и том же. Это грустное молчание соединяло их крепче самой задушевной беседы. Мишка Соболь и Геся, вовсе не знакомые друг другу, почти касались плечами, и каждому казалось, что о бок с ним давнишний и всё понимающий друг, и, когда Геся уронила задумчиво: «В конце концов, это же касается нас всех», — каждому показалось, что это его дума и его слова…