Петр Краснов - Единая-неделимая
За белой каменной балюстрадой нижнего балкона светилась голубая лампа. Валентина Петровна сидела за накрытым чайным столом и читала книгу.
— Тоня, это ты? — окликнула она, услышав, как заскрипел гравий в саду под ногами Морозова.
— Нет, это я, — отозвался Морозов.
— Отлично, Сергей Николаевич, идите чай пить. Тоня сейчас придет. А то мне скучно одной.
Морозов рассказал о встрече с Андреем Андреевичем и передал все, что он говорил.
— Я никогда не видала вашего Андрея Андреевича, — сказала Валентина Петровна. — Но он мне глубоко антипатичен… В нем есть что-то демоническое.
— Да… может быть… Если вообще демоны существуют… Но странно, ведь хиромантка говорила то же самое.
— Почему то же самое?
— Ну, да. О войне… о тюрьме.
— Она сказала: омофор Пресвятыя Богородицы охранит вас.
— Я не понимаю этого. Вы знаете, что такое омофор? Омофор — это часть епископского одеяния. В старину это была шкура овцы, надеваемая на плечи и означающая заблудшую овцу, которую несет, спасая ее, пастырь добрый. Теперь это наплечное украшение. Христос, как епископ всей Церкви, изображается иногда в омофоре. Божия Матерь в своей нескончаемой любви к людям берет омофор Сына Своего и простирает его над землею, чтобы спасти людей от зла…
Валентина Петровна погасила лампу, спустилась в сад и протянула руку к небу.
— Смотрите, — сказала она. — Как прекрасна риза Божией Матери, вся голубая, с вытканными на ней звездочками! Вон серебряным покровом протянулся ее широкий омофор. Спасет Она нас и от войны, и от тюрьмы. А если надо нам пережить и войну, и тюрьму, то и на войне и в тюрьме спасет Она тех, за кого умолит Своего Сына.
— Страшно, — сказал Морозов.
— Мне нянька в детстве говорила: тебе страшно, а ты возьми, да не бойся.
— Не смерти мне страшно… А того, что за смертью и чего мы не знаем… А вот Надя узнала. Помните тот концерт, где я первый раз ее услышал?
Исчез и поцелуй свиданья…
Но жду его!.. Он за тобой?!
Я вот жду его… Жду!.. А где?!.. Когда? Больше сил нет. Как прекрасен был мир… и как все ужасно повернулось!.. Морозов закрыл лицо руками.
— Полноте, Сергей Николаевич… Не гневите Бога… Вспомните всю любовь и ласку, какими окружили вас в вашем несчастье люди, и поймите одно: пока будет стоять между людьми христианская любовь, пока будем мы одна нераздельная семья, нам ничто не страшно. Ни война, ни тюрьма. Страшна только ненависти но и ее победит любовь.
V
Пришла война…
Все перевернулось, и стало дозволенным то, что было (Запрещено.
Генерал Раупах, по прозванию Бомбардос, стоял на перроне маленькой станции, где выгружался полк, и говорил жестким голосом с немецким акцентом своим офицерам:
— Другие фамилии меняй. Глюпость одна. Меня назови Рубаковым, я все немец биль и немец остался. Кровь не переменишь. Но я присягал моему Императору, и я знаю свое ремесло. На той стороне, у императора Вильгельма, в королевских уланах мой брат служит. Ви скажить солдатам. Рубить его, как следовает быть. На то война! Вы знаете, покойной жены полковника Саблина дядя — барон Корф — против нас начальник штаба. Ничего! Ми ему покажем. Надо быть честный немец и кровавый русский.
На грязной площади, под высокими липами уже выгрузившиеся эскадроны седлали лошадей и готовились идти в ту сторону, где был неприятель.
Морозову, шедшему в головном эскадроне, сперва все это казалось маневрами. Но в маневры эти нет-нет врывалась озабоченность, напоминавшая о чем-то роковом и неизбежном.
— Пошлите носилки взять с собою, полевые, — говорил вахмистр Солдатов. — На каждую заставу по одним.
Эти слова на один миг вносили в сознание какой-то туман, но сейчас же все прояснялось, и суетившиеся подле лошадей солдаты и штаб-трубач Ершов, укладывавший на парной подводе на солому инструменты хора, были опять ясны и понятны в своих заботах. И, когда тронулись и пошли по мокрому шоссе, обсаженному яблонями-кислицами с мелким зеленым плодом среди ржавой листвы, все было ясно и четко под августовским солнцем, проглянувшим сквозь разорванные тучи. Мелькали мимо телеграфные столбы, и проволоки, шедшие на запад, монотонно гудели подле них.
Внезапно длинная череда этих столбов оборвалась. Лежал поваленный, взорванный: толовой шашкой или срубленный топором столб. Проволока точно в смертельных конвульсиях крутилась и извивалась по шоссе, мешая идти лошадям. Раздавались крики:
— Под ноги!.. Проволока!
И было чувство, будто далекая, еще незримая гроза уже веяла в воздухе среди ясного дня, и свет солнца казался тусклым и неярким.
Двигались медленно. Лошади, как во сне, еле переступали ногами. Впереди головной заставы по полям маячили дозоры. Петренко, ехавший рядом с Морозовым, часто останавливался, брал бинокль, висевший на тонком ремешке у него на шее, и смотрел вдаль…
Вдруг раздавались выстрелы, и дозоры рысью и галопом и шарахались назад.
Тогда шумело в голове, и мысли становились неясными и трудно уловимыми. Эскадрон останавливался за одинокой ригой или на опушке леса, и между ним и тою деревнею, что была внизу за рекой и где высилась красная кирпичная колокольня Мостела, точно опускалась непроницаемая завеса.
Здесь за ригой и на опушке леса — было «наше». Там в деревне с красным костелом было его, а в середине было что-то пустое, грозное, почти непреодолимое.
Разговаривали как будто спокойно, но говорили короткими, отрывистыми фразами, и слова этих недоговоренных фраз были волнующе понятны.
— Во-он, за горушкой… «его» показались…
— А много…
Вздыхали. И знали, что это показались австрийцы. Порой кто-нибудь говорил тихо:
— Герман…
Все подтягивалось. Точно не те же самые пули, раны и смерть нес германец, что и австриец.
Все так же ярко светило полуденное солнце, или, если было это утром, бросало оно длинные, зябкие, холодные тени, и там, где показался «герман», все было в бледном золоте лучей.
Потом, когда все кончалось, каждый рассказывал о том, что было совсем по-иному. Все было для всех одинаково, но каждый видел разное.
— Унтер-офицера Мотовилова убило, — говорил один.
— Ну!.. Убило… Так чуток зацепило, и только. Я сам видал, как он на перевязку пошел.
— Пошел… Ты видал?.. Пошел!.. На носилках понесли. И несли чужие… Не наши… Пехотные…
А в разгар спора подходил сам Мотовилов, целый и невредимый и даже вовсе не раненый.
Не потому ли так трудно было потом составить реляцию о бое, и, когда двое писали описание одного и того же столкновения, у обоих выходило по-разному. И никогда точно не знали, сколько потерял неприятель, и не сразу досчитывались, кто из своих убит или ранен и кто цел и невредим.
И не там ли, за этой завесой бурь, был переход в четвертое измерение, в мир теней, не каждому доступный?
VI
В августе 1914 года Морозов бродил с эскадроном по Холмщине. Он был в дальней разведке, отбился от своих и попал в самый разгар Комаровских боев.
Эскадрон стоял, не слезая с лошадей, в ольховом лесу. Над лесом разрывались неприятельские шрапнели.
Трепетали деревья листами, ухал и точно темнел лес и шарахались кони. Лица солдат были бледны. Вперед податься было некуда, а назад уходить было совестно. Приходилось стоять в лесу под огнем.
Впереди кипел ружейный бой.
Петренко, Эльтеков и Морозов выехали на опушку леса. Сжатые поля полого спускались к небольшому ручью, поросшему кустарником и деревьями. За ручьем была широкая долина, покрытая такими же полями. Золотистое жнивье с разбросанными по нему скирдами хлеба упиралось в небо. Вправо, ближе к лесу, где речка разливалась по болотному лугу, росли чахлые деревья, и здесь была сложена большая копна зеленого сена. По одну сторону речки, цепями без окопов, залегла наша пехотная дивизия, и оттуда доносило непрерывный треск ружей. Австрийцы атаковали ее. Их передовые цепи уже спустились к речке, и с лошадей было видно, как копошились синеватые точки между кустов, росших вдоль реки.
Над нашими цепями, часто и низко, пучками разрывались бело-оранжевые шрапнели, и было видно, как перед самыми лицами наших солдат срывались маленькими струйками фонтанчики пыли. Это пули рыли землю.
От цепей ползли люди назад, и число их казалось громадным. Бой развивался на глазах у Морозова.
— А жарко, должно быть, там, — сказал Петренко. — Держись, пехота! Держись, милая. Не хотел бы я там быть.
Маленький фокс Петренки, белый живчик с забавным черно-желтым пятном над правым, всегда приподнятым ухом, улегся у ног лошади Петренки и то озабоченно, с таким видом, будто делает важное дело, жевал былинку, то поднимал голову и смотрел на своего хозяина, точно спрашивал: «Не пора ли идти, или слезть и поиграть со мной».