Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2
Вот как он сказал консулам и вигуэрам, отцам Города, и мэтр Бернар вспомнил еще — «Горе мое не меньше вашего, — сказал граф, — печаль убивает меня, простите меня, молитесь, больше ничего не осталось.»
Я не знаю, плакали ли они в капитуле, обнимали ли своего несчастного сеньора, так мгновенно ставшего им из отца — братом. Наверное, да, потому что и им было стыдно — стыдно принимать его разрешение от него отречься. О Раймон, Раймон, все сделает Тулуза по вашему приказу, даже бросит Вас, только уж Вы не бросайте ее, Монфор под стенами, попросите за нас перед Папой. Хоть милости, Бог с ней, со справедливостью — милости.
Я же, напротив, тянул время и сначала доставил мертвых к дому ткача, близ площади Монтайгу. Пока вопли домочадцев по мере осознания всего ужаса запеленатого груза возрастали от жалобных до почти звериных — мы через это уже проходили после боя — я неподвижно сидел на телеге. Люди разбирали своих мертвецов, вопя, как неупокоенные души. Это все были богатые ткачи — бородач позаботился о родственниках и соседях, а по пути совершил доброе дело — развез еще пару трупов в госпитальерский квартал Ремези, благо он по дороге. Мне одному было нужно северней, в бург, в квартал Пейру, вот и остался мой бедный брат последним пассажиром широкой телеги. Туго обернутый черной в темноте тканью, перевязанный — будто не человек, а куколка, личинка бабочки. Я обещал сегодня же вернуть телегу, назвал адрес — близ малого Сен-Сернена, дом мэтра Бернара. Аймерикова отца многие знали, но известие, что и он, ученый легист, советник, лишился сына, не добавило им горя — а какую-то девочку, совсем, видно, спятившую, и вовсе развеселило. Она захохотала, как одержимая, ударяясь грудью о край телеги и тыча пальцем в моего Аймерика.
— Консулов сын! Что проку-то, ха-ха, родиться консуловым сыном, разъезжать на лошади, чтобы тебя свалили в кучу с нашими парнями!
Я позеленел и сделал то, о чем теперь жалею — ударил дуру по уху, правда, не сильно, так тряслись руки. Меня никто не осудил, девчонку тут же увели. Я развернулся — не без труда провернув широкую повозку в углу улицы — и покатил прочь, не оглядываясь, и только на полпути заметил, что конь в нее впряжен, по случайности, мой. Уже была глубокая ночь, город не спал, но стоял запершись, город плакал, но тихо — Монфор был рядом, громко не поплачешь. Почему-то многие дома стояли темными. Тулуза погрузилась во тьму.
А когда я прибыл на наш узкий двор, меня встретила на Америга. Доктор Бернар был в капитуле — они заседали ночь напролет, поэтому не судьба была ему первому встретить своего сына. Женщина молча вышла мне навстречу, глядя мимо меня, назад, на телегу. Затворила за собой дверь, оставляя себе право увидеть все первой и — одной. Потом быстро подошла, наклонилась, обхватила темную куколку руками и так постояла в неловкой позе — в иной день это было бы даже неприлично, вдвое согнувшись немолодым своим телом, задом вверх, — плотная сложением женщина в летах. Я молчал — все оказалось именно так страшно, как я и полагал. И закрыл глаза, уже зная, что вот сейчас прозвучит — и он не замедлил вырваться из-за двери, пронзительный кошачий вопль Аймы.
Многие говорили, что нам даже повезло — осталось в доме целых двое мужчин, доктор Бернар еще далеко не старик, да и такой приживал, как я, сейчас просто сокровище. Можно сделать его зятем и получить себе нового сына, стоит ли медлить — в доме две невесты!
Да и Аймерику, говорила хозяйке соседка Гильометта, оставшаяся в доме совсем одна — а раньше-то была замужняя, мать трех сыновей! — и Аймерику твоему свезло, можно сказать, целенький остался, на Страшном Суде не придется его бедной голове искать под Мюретом тела для воскресения… А многим даже не досталось тел своих любимых мертвых, чтобы поплакать над ними, похоронить как подобает и в этом найти себе утешение. Кое-кто и вовсе не знал, живы ли их братики и сыночки — или попали в плен, для забав жестоких франков, каждый видел, что франки с пленными делают! Знатных могут и сохранить ради выкупа, а таких простых парней, как Гильометтины домочадцы, чего беречь — отрезать им уши и носы, поотрубать руки-ноги… Я-то и без рук, без ног их приняла, Господи, вслух молилась бедная наша соседка — вместо стоп Господа припадая, по случайности, к подолу госпожи Америги. Гильометта, впрочем, более не была нам соседкой — собрав вещички, она переселилась к воротам Нев-дю-Пертюз, в дом овдовевшей дочери. Уезжать из города она не захотела, даже когда была еще такая возможность, и невестки дружно звали ее с собой — грузить добро на лодки и спешно грести вниз по течению до самого Вердена, к каким-то уцелевшим родственникам. В Тулузе осталась хоть какая радость, двое маленьких внуков.
Дом ее опустел до срока — многие дома в Тулузе теперь пустовали, их даже не пытались пока продать — просто запирали и оставляли на неопределенное время, если придет еще пора, когда люди живут в домах, если Тулуза не сгорит в ближайшее время, как сгорел Безье, как сгорел Вильмур, и ле-Кассе, как много что успело погореть дотла… Помнится, когда в ле-Кассе сгорел брат доктора Бернара, еретик Андре, вам казалось, что с его смертью война сильно зацепила вашу семью, на Америга! Теперь не всякий вспомнит, что есть еще места кроме Тулузы и родичи, кроме наших мертвых.
* * *Мэтр Бернар пришел домой под утро. На столе в кухне лежал Аймерик, на белой, очень хорошей ткани. На Америга и девочки повременили зашивать его в саван, чтобы дать отцу посмотреть и попрощаться. Но лицо ему уже отмыли, и одежду сменили с военной, грязной и окровавленной — на белую рубашку и новые кальсоны. Аймерик лежал, раскидав пожелтевшие, прямые как палки ноги с пушком черных волос на лодыжках; он не казался уже таким красивым — застывшее лицо его с приподнятой верхней губой, обнажившей полоску неровных зубов, будто тот улыбался или скалился, сделалось очень взрослым, тридцатилетним. Я падал с ног от усталости, но не отходил от женщин, стараясь помочь им, чем возможно; Айя срезала с головы брата пряди черных волос, с рук — кончики ногтей, и сложила в маленький ларчик; ларчик этот, завернутый в окровавленную куртку Аймерика, был унесен и уложен в сундук. Ребенок ползал у всех под ногами, плача от страха и непонимания, а потом так и уснул, вскарабкавшись на скамейку у печи, и о крохе тут же забыли. Я знал, как порою плачут и голосят окситанские женщины над мертвым — даже когда не особенно жалеют покойного, для порядку; и теперь меня ужасала опасная тишина, молчание. Только Айя тихо плакала, размазывая слезы по лицу и спотыкаясь от слезной слепоты. Айма долго, долго смотрела в лицо своему брату, после чего вдруг резким рывком выдрала у себя пышную прядь волос, и еще одну, и еще — будто пытаясь с болью вырвать из себя еще сильнейшую, внутреннюю боль… Я схватил ее за руки, но та принялась извиваться, как бешеная кошка, и с низкими, нечеловеческими стонами царапать себе ногтями лицо и грудь, разрывая спереди одежду. Девица оказалась неожиданно сильна — я с трудом ее удерживал! Ногти ее прочерчивали по щекам кровавые полосы, мне большого труда стоило прижимать ее руки к телу так, чтобы ей не было больно. Впрочем, боли она не чувствовала. Уберечь ее от нее самой оказалось нелегким делом.
Железная женщина на Америга, подойдя, тихо и страшно сказала: «Дочь!» Айма вывернулась у меня в руках, поднимая к ней изодранное ногтями лицо с совершенно черными, без зрачков, безумными глазами. На Америга влепила ей две сильнейшие оплеухи, голова девушки ударилась о мое плечо, после чего Айма обмякла и повисла у меня на руках, подвывая и истекая слезами.
— Можешь отпустить ее, ничего она не сделает, — сказала мне жена консула, которой я начинал искренне восхищаться. И вернулась к прерванному занятию — протирать мокрым полотном покрытые засохшей кровью руки своего последнего сына. Айма скорчилась на полу — бесформенная вздрагивающая кучка тряпья — и покачивалась, как сарацин на молитве. Я боялся ее — не столько ее, сколько за нее; но подойти и обнять ее не мог себя заставить. Она почему-то стала мне отвратительна.
— Заткнись, — проходя мимо старшей дочери, бросила на Америга. — Не вой. Помоги лучше сестре.
Та всхлипнула и отползла еще подальше в угол. На Америга посмотрела на нее несколько мгновений и отвернулась. Мало кто за всю мою жизнь вызывал у меня такое же почтение, как эта полноватая, седеющая женщина со сжатыми в тонкую полоску губами.
«И сказал Симеон Марии, матери Его: и тебе самой оружие пройдет душу…» Но Матерь у креста стояла, STABAT MATER, именно стояла, а не билась, не каталась, не вырывала пучками волосы. Я раньше не представлял, как это она так просто стояла, а теперь начал понимать.
Тогда-то и пришел мэтр Бернар. Постоял в дверях кухни, переводя взгляд с одного лица на другое. С мертвого сына — на живых дочерей, на живого меня, которому вновь страстно захотелось оказаться неживым или хотя бы раненым.