Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2
Аймерик, слава Господу, остался целехонек. Можно сказать, мне повезло. Многие так и говорили — даже бородатый горожанин, в чью телегу — одну из немногих оставшихся на том берегу, я положил Аймерика. Хозяин телеги, тулузский ткач, вез домой хоронить двоих сыновей — от старшего успел подобрать только голову, а у младшего голова, наоборот, затерялась, искать было некогда, так что из двоих братьев мог получиться теперь один полноценный человек. Чтоб сберечь место на телеге — трупов было много, а возов мало — ткач уложил сыночков именно так, голову к шее, однако выбрав для того место получше, на самом верху, чтобы мертвая плоть не попортилась под другими трупами по дороге. И в собственный плащ завернул — от мух. Все это он проделывал по дороге, беспрестанно плача в голос — ужасно громко, по-женски, и ничуть того не стесняясь. Да что там, все плакали не переставая. Плакал я, пеленая своего Аймерика в его собственный плащ, и в голове независимо от того, как бы сами по себе, роились придумки — отрезать у мертвого прядь черных волос на память, напротив же, вплести ему в волосы свою прядку, слизать в знак нескончаемого братства холодную уже, свернувшуюся кляксу крови на его животе… Мой ami charnel, он стал такой маленький, будто меньше меня, хотя и тяжелый, как камень; неловкий, он не желал покорно разгибать члены, и когда я расправлял его согнутую правую руку, вцепившуюся пальцами в собственную рану, та издала в локте чудовищный хруст, от которого меня заново продрало по всему телу плотское горе. Приговаривая себе под нос, беспрестанно бормоча, я запеленал наконец своего несгибаемого младенца, уложил его в колыбель. Каждый старался с диковатой заботливостью выбрать своему мертвецу местечко поудобнее, чтобы голова выше туловища лежала, чтобы о борта не бился, чтобы, не дай Бог, не вывалился… Я отдал коня впрячь в телегу, за это мне позволили положить к другим своего покойника. Работали тупо и сосредоточенно, почти не разговаривая друг с другом. Но зато непрестанно разговаривая с трупами, увещевая, прося потерпеть чуточку, сетуя…
Быстро темнело. Все плакали, не переставая. Слышался женский плач — оказывается, с нашим войском в лагерь дона Пейре прибыли еще и женщины, не только те, кто мог держать оружие. Прачки, поварихи, жены и любовницы, даже шлюхи, рассчитывавшие на долгую осаду — вопили, пока голоса у них не делались низкими, почти мужскими. Но так как идти нужно было быстро и не останавливаясь, силы у женщин кончались. Мест на телегах, среди мертвых и раненых, для них не нашлось — и вопить немного перестали — просто плакали, непонятно, откуда в теле столько слез, откуда в голове столько горя. Я мог заплакать в любой миг, как только понимал в очередной раз, снова осознавая течение жизни, где я и что происходит. Так не плакали ни после одной известной мне битвы — потому что раньше были просто потери, чье-то отдельное горе, а теперь стала одна огромнейшая потеря, общая, надежда наша, спасение наше. Да, такого поражения на свете воистину не бывало. «Там, у Гаронны, в лугах ее где-то», ах, ласточка, ласточка, расскажи на Америге за меня, где ее сын…
Мы с бородатым ткачом по очереди правили телегой — я так и не узнал, как его звать по имени (да кого это теперь волнует?) Раньше, по дороге на битву — с тех пор прошло, казалось, лет пятьдесят, и все мы бесконечно постарели — мы, юноши, стремились то и дело вырваться вперед, оказаться поближе к нашему графу. Как ни странно, так оно осталось и сейчас — потому что граф тоже плакал, при всех нас, открыто, крупными слезами, блестящими полосами беспрерывно текущими по щекам и почти не меняющими лица. Какое-то время он ехал вместе с нами, его видели впереди колонны — он ехал прямо, выделяясь несгибаемой спиной на фоне догоравшего заката. Один раз я оказался к нему совсем близко — он взглянул сверху вниз почти невидящими глазами. К нему обратился какой-то всадник с полосатыми наплечниками Фуа — но граф Раймон вместо ответа, не следует ли ему и сеньору Фуа, а также их личной свите, сменить коней и поспешить в город в обгон остальной армии, согнулся в поясе, опуская голову, ставшую вдруг непосильно тяжелой, и заплакал лающими, сухими звуками, как плачут только глубокие старики. Бог ты мой, ведь графу нашему пятьдесят шесть лет. Если и мы, молодые, ломаемся, как сухой тростник — непосильна эта ноша для него, моего отца, нашего общего отца, того, кто всю убитую Тулузу тащит домой, хоронить, на своих немолодых плечах… И глаза мои, и так плакавшие от непрестанного горя и жалости, испустили наружу слезы отчаянной любви. Обычно простым людям и низшим воинским чинам — сержантам, оруженосцам — свойственно винить командующих во всех бедах поражения. У нас же получалось напротив — каждый сдерживался, чтобы не уцепиться за графское стремя, поливая его сапоги слезами раскаяния: простите, мессен, мы не выиграли для Вас эту битву!
А вот каталонские рыцари были воистину страшны. К бою они, помнится, двигались отдельным воинством, стройными рядами, почти не мешавшимися с нашими — даже с людьми Фуа — блистательная колонна, похожая на копье со сверкающим наконечником: огромным человеком в золотых доспехах. Теперь их было видно по одиночке, или по двое, они появлялись то там, то сям среди наших рядов — страшные смуглые всадники на высоких конях, с замершими оскаленными лицами. На них было жутко даже смотреть. Не то они были пьяны — войной и горем, не то приготовленные для долгих штурмов и схваток силы не успели выйти из них до окончания битвы, слишком скорой и позорной. Они были безумны от стыда — никогда еще им, героям Реконкисты, не приходилось так постыдно спасаться бегством. Это все тело, оно бежит само собой, не спрашиваясь у разума, движимое звериным плотским страхом. Горожан, непривычных к войне, кроме горя вымотал ратный труд, многие были ранены — а каталонцы, кроме королевской maynade — личной свиты — почти все остались целы, и безвыходная ярость величайшего поражения душила изнутри их здоровые, сильные, бесполезные тела. Среди maynade, говорили, погиб и тот храбрец Мигель де Луэсия, что посмел смеяться над нашим графом, обвиняя его в трусости. Мигель де Луэсия, который под Лас-Навас-де-Толоса со своим отрядом нанес решающий удар, вояка, чью доблесть воспел сам Пейре Видаль… Мигель, подаривший королю свою крестоносную славу, рядом с ним же пал от рук крестоносцев.
Да что там maynade. Арагонцы потеряли зараз двух королей. Дона Пейре им не отдали — по войску ходили слухи, что Монфор нашел тело государя первым. Одни говорили — волк Монфор надругался над трупом, другие же, более знающие — эн Симон с почтением преклонился перед королем, забрал тело в город для отпевания, после чего препоручил тамошним госпитальерам для преправления царственного покойника в Арагон. Его там похоронят как положено, в родовом склепе, в сикстенском монастыре, так что каталонским рыцарям не о чем расстраиваться — все будет по чину, все будет как должно, король воссоединится на небесах с королевой Марией, святой женщиной, и уж кому-кому, а арагонцам негодовать тут не от чем. Но они все равно негодовали — так негодовали, что и представить жутко, и в окситанском войске показывали — только издалека, из опаски — некоего рыцаря, которого называли рыцарем Гомесом, тем самым, что был в доспехах короля. Да, король ведь поменялся с рыцарем доспехом перед битвой, короли в сражениях всегда так делают, чтобы отвести от себя основной удар и искать удачи в рыцарских поединках. И если бы король пожертвовал его жизнью, не раскрылся бы врагам, когда на Гомеса в короне поверх шлема и алом плаще набросились лучшие Монфоровы бароны — может быть, тогда дон Пейре сам бы смог уберечься… Если и есть кому горевать, так это рыцарю Гомесу, злосчастному.
Впрочем, одному мне трое случайных людей за пару часов темноты показало троих различных Гомесов, так что, возможно, тому и повезло — его все-таки убили, его честь была спасена.
Говорили вокруг, передавая со скрежетом зубовным имя — Ален де Руси, и я, холодея, пытался понять, что изо всех возможных баронов именно этот убил короля.
И еще одного короля потеряли арагонцы — Монфор не отдал им даже Хайме, короля-ребенка, семилетнего сына дона Пейре. Мальчика он, по слухам, собирался держать при себе и воспитывать по-своему, так что здесь, признавал самый изъеденный скорбью ум, рыцарям из-за Пиренеев было о чем волноваться. И ругаться последними словами, и скрипеть зубами так, что слышно было, даже если черный страшный рыцарь проезжал в отдалении.
Как ни странно, живые друг друга не замечали. Мы не здоровались, не перебрасывались парой слов, не рассказывали баек, как было по дороге туда, когда даже незнакомые ратники обменивались улыбками, братскими пожеланиями, давали друг другу отпить из фляжки и крестили в спину перед боем. Раненых же воспринимали совсем иначе — как недоубитых, все время как будто прицениваясь: Господи, вот, ты оставил в живых этого паренька с кое-как перевязанной головой? Почему же Ты не мог так же обойтись с моим Гильемом, Пейре, Раймоном, моим сыном, другом, братом…