Борис Изюмский - Дальние снега
Перед Лермонтовым на мгновение возник памятник и гроте на Мтацминда. У женщины, горестно склонившейся над книгой, были руки Нины Александровны.
— Очень рада, Михаил Юрьевич, что вы пришли к нам, — по-русски произнесла хозяйка грудным голосом, и ее матовое лицо порозовело. — Как папа расстроится! Он только сегодня уехал в Цинандали… Ему так хотелось видеть вас! Он часто рассказывал нам о ваших петербургских встречах…
В ней не было и тени кокетства, а искренность тона, приветливость сразу подкупили Лермонтова. Хозяйка провела его в гостиную, усадила в кресло возле круглого стола, сама села в другое, напротив. Начала расспрашивать о Прасковье Николаевне, ее дочери, потом повела Михаила Юрьевича — познакомила его с матерью, непринужденно рассказывала о своих домашних заботах.
Через час Лермонтову казалось, что он давно знает и этот дом, и Нину Александровну, и он удивлялся, что чувствует себя так на редкость легко, просто. Словно бы оттаивала внутри ледяная стена, которой старательно отгораживался от обидчиков, преследователей, тупиц, и, не стыдясь, становился самим собой, готов был доверчиво и нежно впустить в свою душу нового человека.
Здесь излишни были охранительное презрение, гордая замкнутость, боязнь раскрыться. Не надо было щеголять пустой болтовней, придерживаться банальностей светского поведения, притворное ухаживание выглядело бы нелепо.
И еще одно странное ощущение поразило Михаила Юрьевича: несмотря на то что Нина Александровна была старше его менее чем на два года, Лермонтову казалось, что она значительно старше его. Умудренность тихой улыбки, неистребимая грусть, словно бы притаившаяся где-то в самой глубине огромных темных глаз, только усиливали это ощущение.
И Нине Александровне Лермонтов понравился.
Правда, в воображении Нина Александровна представляла Лермонтова высоким, стройным, блистательным, как его стихи. Лермонтов же оказался приземистым, большеголовым, сутуловатым. Над открытым просторным лбом редкие волосы.
Она привыкла о людях судить не по внешности. Сандр тоже был внешне замкнут, словно бы суховат, но она-то знала, как страдала его душа болью близкого, кипела при одном намеке на чью-то беду.
Нина Александровна сразу уловила, что этот, в сущности, юноша сумрачностью прикрывает застенчивость и печаль. Даже трагичность, проступающая во всем его облике, вовсе не наносна, а от внутренней сосредоточенности, от какого-то тревожного ожидания. Карие глаза на смуглом скуластом лице смотрели серьезно, вдумчиво.
Сначала Михаил Юрьевич говорил мало, отвечал односложно. Но вот Нина Александровна стала рассказывать ему о задуманной мужем трагедии в стихах. Он хотел героем ее сделать крепостного юношу. Свершив подвиги на войне, человек этот возвратился в барское ярмо, но не смог выдержать измывательства и повесился.
Александр Сергеевич полагал написать трагедию простонародным языком… Лермонтов, услышав это, оживился, заговорил быстро, увлеченно. Ее поразили прямота, искренность его суждений. Круглые глаза Лермонтова утратили мрачноватость. Офицерский мундир казался на поэте случайным, и Нина Александровна подумала, что, наверно, эта форма приносит ему немалые муки, что ему надо было бы только писать, отдать поэзии все время.
Михаил Юрьевич, конечно, ни словом не обмолвился, что его сослали, только черной тенью в середине разговора промелькнула фраза: «Вернусь ли отсюда?»
У Нины Александровны сдавило сердце от жалости к этому глазастому юноше, от желания как-то облегчить его жизнь на Кавказе.
Вдруг с необычайной силой нахлынули воспоминания о тревогах Сандра перед отъездом в Персию и по дороге в нее, о том, что говорил он тогда, возле могилы на холме и ночью в Эчмиадзине. Она с еще большей тревогой вглядывалась в лицо гостя, понимая, что неспроста невольно обронил он это «Вернусь ли отсюда?», и со страхом улавливала в глазах Лермонтова такую знакомую ей тень обреченности.
Нина Александровна испугалась этому открытию, попросила Лермонтова, как попросила бы Давида:
— Берегите себя…
Лермонтов зачастил в дом Чавчавадзе. Каждый разговор с Грибоедовой был для него значителен и важен.
— Он был у вас? — спросил как-то Михаил Юрьевич, глазами показывая на портрет Пушкина над фортепьяно.
Нина Александровна кивнула, взгляд ее стал печальным.
Был в дни траура, когда они никого не принимали, и делил с ними горе. Как ни крепился, губы его мучительно дрожали. Был, и вот сейчас нет самого в живых…
— Вы когда в полк? — спросила Нина Александровна.
Полк стоял по-прежнему в Караагаче.
— Завтра.
— Смотрите же, поскорей наведайтесь к папе.
— Непременно!
Они снова заговорили о Грибоедове — все время возвращались к нему, — и Нина Александровна с вдруг нахлынувшим отчаянием воскликнула:
— Я не могу себе простить, что не поехала с ним в Тегеран! Может быть, этого не случилось… Если бы я… в те часы…
— Вы напрасно себя терзаете… Вам и не следовало ехать…
— Нет, нет! — протестующе воскликнула Нина Александровна. — Право жены, ее обязанность — быть рядом, когда трудно, в беде, а не на балах и приемах…
Она умолкла, в глазах сгустилась тоска. Посмотрела на собеседника, словно колеблясь, повести ли речь еще о чем-то очень важном. Видно, решившись, спросила:
— Вы не обидитесь, если я скажу правду об одном вашем стихотворении — мне чуждом и непонятном?
— Конечно, нет, — заверил Лермонтов, удивленный этим переходом, и переплел тонкие, длинные пальцы.
— Нет, я не Байрон, я другой, —
начала читать Грибоедова, —
Еще неведомый избранник,Как он, гонимый миром странник,Но только с русскою душой.
Она приостановилась.
— Это замечательно! А вот дальше:
Я раньше начал, кончу ране,Мой ум немного совершит,В душе моей, как в океане,Надежд разбитых груз лежит.
Она голосом особенно выделила последнюю строчку.
Лермонтов поразился: она знает стихотворение, написанное им пять лет назад, по существу юнцом, и еще не опубликованное.
— А кто же их разбил? И кто будет действовать? — огромные глаза выпытывали строго, прямодушно, лицо пылало. — Вы простите, но «груз разбитых надежд» — разве удел мужественного человека?
Лермонтов слушал в смятении, хотел сказать: «Это мой вчерашний день», но подумал: «В чем-то самом главном Грибоедова права. Ее муж действовал. И написав „Горе от ума“, и там…»
— Мне, — продолжала Нина Александровна, — ближе слова: «Тот разве человек, кто с мертвым схож — живой, и не отдал земле любовно труд земной»… «Но мы сыны земли, и мы пришли на ней трудиться честно до кончины».
— Чье это? — живо спросил Лермонтов.
— Моего родственника Николоза Бараташвили… Мы его зовем Тато… Когда я сказала Тато, что убит Пушкин, он зарыдал и как безумный выбежал на улицу… Ночью написал те строки, что я вам прочитала…
— Он молод?
— Года на четыре моложе вас. Если вы не против, я при случае познакомлю вас.
— Очень хочу.
Она посмотрела на Лермонтова как-то особенно, словно вглядываясь. Попросила:
— Подождите минуту, — и вышла.
Лермонтов задумчиво обвел глазами комнату. На стене напротив висел писанный маслом небольшой портрет Пушкина в овальной ореховой раме, а чуть ниже и правее — в такой же раме — портрет Грибоедова. На прекрасно исполненной гравюре Грибоедов был каким-то домашним, смотрел ласково и немного озорно. «Наверну в тот миг она была рядом», — подумал Лермонтов.
Нина Александровна возвратилась скоро, неся в руках продолговатый, из палисандрового дерева, ларец, поставила его на стол. Лицо ее было бледно.
В ответ на недоуменный взгляд Лермонтова Нина Александровна повторила слова, когда-то сказанные мужу.
— Мой «ковчег свободы», — Она открыла крышку ларца и, достав со дна его тетрадь, протянула Михаилу Юрьевичу.
Перелистывая тетрадь, Лермонтов, к большой радости, обнаружил переписанные, видно рукой Нины, пушкинский «Анчар», строки Одоевского:
Мечи скуем мы из цепейИ вновь зажжем огонь свободы!..
и свои стихи, написанные пять лет назад:
Что без страданий жизнь поэта?И что без бури океан?
Он поразился: как попало сюда это стихотворение, не предназначенное для печати и посланное Марии Лопухиной для объяснения своего бегства.
Нина Александровна, словно окончательно решившись, достала со дна ларца кинжал, протянула его Лермонтову:
— Хочу подарить вам…
Пораженный Михаил Юрьевич принял подарок из рук Грибоедовой.