Мэри Рено - Последние капли вина
Как и можно было ожидать после столь долгого перерыва, я обнаружил вокруг него много новых лиц, а также одно полузнакомое, сперва озадачившее меня. Оно принадлежало молодому человеку примерно моего возраста, как я подумал, с внимательными, глубоко посаженными глазами на сильном лице. Я был уверен, что он мне не знаком, но что-то все же шевелилось в памяти; подумал еще, может, встречал какого-то его родственника, которого он мне сейчас напомнил. Сам же он, едва заметив мой взгляд, улыбнулся мне; я улыбнулся в ответ, но все никак не мог узнать его. В покое лицо его выражало чуть холодноватое достоинство; однако улыбка оказалась скромной, почти застенчивой. Он не часто вмешивался в дискуссию, но каждое его слово меняло направление беседы, и я был поражен поведением Сократа в такие моменты. Не то чтобы он особенно выделял этого молодого человека, не проявлял к нему такой мягкости, как когда-то к Федону, - нет, он, казалось, становился самим собой больше чем когда-либо. Может, потому что видел, как быстро следуют мысли этого человека одна за другой: ему приходилось иногда возвращаться назад, чтобы дать время остальным схватить их. И, пока я сидел, терзая свою память, Сократ проговорил:
– Да, я знаю, Платон, но если ты всегда будешь прыгать через три ступеньки, то однажды пропустишь треснутую.
Как только Сократ удалился, Платон быстро подошел, схватил меня за руку и стал расспрашивать, как мои дела и со мной ли еще Лисий.
– Я ведь не видел тебя почти с самых Игр, Платон, - сказал я. - Но, думаю, теперь мне следует звать тебя Аристоклом.
– Никто из друзей так меня не называет. И если ты мне больше не друг, Алексий, останется только сожалеть.
Мы ушли вместе, продолжая разговор. Его давняя церемонность, которая в юношеские дни выглядела словно наряд с чужого плеча, теперь подходила к нему, как хороший панцирь. Я умышленно использовал такое сравнение: я думаю, он человек легко ранимый, но очень не хочет это показывать. Люди, впервые познакомившиеся с ним уже в возрасте мужа, даже не подозревают об этом, ибо теперь он отлично умеет ответить ударом на удар. Вы бы решили, что он никак не моложе меня. И еще я заметил, что большинство молодежи из окружения Сократа его побаивается.
Я спросил, борется ли он еще. Он ответил:
– Нет, только иногда в дружеской схватке. Истмия отучила меня от таких устремлений. Упражняться надо, чтобы быть гармоничным человеком, а не тварью, выученной делать только что-то одно, словно лошадь пахаря.
Он сильно вырос, и вместе с переменой рода упражнений это пошло ему на пользу: он и теперь был крупным, но для своего роста - без непомерности. Кстати, это же оказалось одной из причин, почему я его не узнал.
– Во всяком случае, - добавил он, - Близнецы-Диоскуры теперь призывают к себе куда чаще, чем палестра.
На руке у него был едва заживший шрам от копья; с тех пор как пала Эвбея, набеги снова участились.
Я не спрашивал его, почему он пришел к Сократу; это казалось таким же глупым, как спросить у орла, почему он начал летать. Но он сам рассказал:
– В Коринфе ты с такой добротой выслушивал мои мальчишеские глупости; я, наверное, хвастался тебе тогда, что считаю себя поэтом и пишу трагедию.
– Да, конечно; о Гипполите. Ты закончил ее?
– Да, закончил, и снова переделал в прошлом году. Я показал ее своему дяде, который часто проявлял великодушие, предоставляя свое опытное суждение к моим услугам; он ее одобрил, другие друзья тоже отозвались с похвалой, и по их совету я решил представить трагедию к постановке на Дионисии. Я был в таком восторге от нее, что отправился туда с самого утра, когда совет для соискателей еще не открылся, и стоял, дожидаясь, в портике театра со свитком в руке. И Сократ стоял там тоже, но не в нетерпении, как я, а погруженный в мысли. Я слышал о нем от своего дяди, который одно время часто встречался с ним, но покинул его общество - как я понимаю, из-за расхождений в философии. Я, конечно, говорю о своем дяде Критии.
Сдержавшись, я отозвался:
– Конечно. Так что же Сократ?
– Видя, как он стоит там, не замечая моего присутствия, я воспользовался случаем рассмотреть его вблизи. О чем он размышлял, я не спрашивал. Но пока я смотрел на его лицо, меня охватило странное, поистине болезненное оживление, словно новорожденного младенца перед первым криком. Пока я пытался понять, что со мной творится, он вышел из своей задумчивости и глянул прямо мне в лицо. Подошел и спросил, не представляю ли я трагедию и о чем она. Потом попросил почитать что-нибудь. Можешь быть уверен, я эту просьбу исполнил с большой охотой. Под конец остановился, ожидая оценки, которая не должна была разочаровать меня; и в самом деле, он очень хвалил трагедию. Потом спросил о значении некоего сравнения. Я подумал, что оно ясно любому грамотному человеку - в конце концов, трагедии пишут не для дураков; но, стоило мне пуститься в объяснения, как я осознал, что вложил в это сравнение слишком мало смысла, да и та малость была не слишком истинна. Он попросил, самым мягким образом, почитать еще; на этот раз он сказал, что полностью согласен, и объяснил почему. Но его похвалы открыли мне самого себя куда больше, чем его ирония: он нашел в этом отрывке нечто настолько уходящее за пределы моего замысла, что все произведение при таком взгляде развалилось на куски прямо у меня в руках. Мне не хватило бесстыдства принять его похвалу. Я сказал ему, что он раскрыл мне глаза, что я не могу быть удовлетворен трагедией в ее нынешнем виде, но должен забрать ее домой и переписать. Мы вышли из портика и пошли вместе, продолжая разговор, пока не добрались до главной мысли, вокруг которой была построена вся пьеса: я имею в виду торг Тесея и Гипполита с богами и богов друг с другом. Мы проговорили все утро, а ко времени полуденной трапезы я ушел домой. Во второй половине дня я перечитал свою трагедию, а заодно и другие стихи. Некоторые строчки были не безнадежны, да и хор не хромал на ногу… Что бы ты сказал, Алексий, о мантии с каймой, сотканной для украшения бога, чья статуя еще не только не изваяна из мрамора, а едва лишь просверлены первые дыры в глыбе? Я видел, что получать удовольствие от этой дряни - значит, отяготить душу цепями, когда мне были предложены крылья. И тогда я велел подать жаровню и все сжег.
Что я ему ни говорил, он, казалось, не был этим задет, так что, полагаю, я его не обидел. Во мне столкнулись и начали бороться любовь и зависть к такому совершенству, для меня недостижимому. На мгновение, думаю, я снова оказался ребенком на занятиях по музыке - и завидовал как ребенок. Но вскоре вспомнил кое-что из уроков Сократа - и то, что я уже муж. Тогда я спросил Платона, помнит ли он что-нибудь из этой пьесы.
Видно было, что он колеблется. Все-таки он был поэтом - и едва ли старше двадцати лет. Наконец он пробормотал:
– Ладно, был там один отрывок, думаю, неплохой. Ты представь: Гипполит только что умер; хор молодых людей взывает к Афродите, определившей его судьбу.
Он продекламировал. Я долго молчал, душа моя освободилась от глупых причуд и застыла в униженном почтении перед Бессмертными. Наконец, боясь показаться невежливым, я открыл рот - но смог лишь спросить:
– Ты сжег такое - и не оставил копии?
– Когда приносят жертву богам, то на алтарь кладут целое животное. Если пьеса была изображением того, чего нет, значит, она была ложью и ее следовало уничтожить; если же она истинно изображала то, что есть, то маленький огонек истину не уничтожит… Близится полдень: не пойдешь ли ко мне поесть?
Я уже собрался принять приглашение, как вдруг, словно в старые дни, трепещущий звук трубы пронесся через Город.
– Они наглеют, - сказал он. - Прости меня, Алексий; я буду с нетерпением ждать другой встречи.
Ему надо было спешить, чтобы вооружиться, но все же он задержался на миг и сказал, что войска в Ионии долго несли на себе главную тяжесть войны. У него всегда были прекрасные манеры, и, думаю, он знал, что я теперь не имею лошади.
Но у меня были в Городе и другие друзья, с которыми хотелось повидаться. Федон, когда я зашел к нему, выбежал навстречу и обнял меня. С тех пор как он покинул заведение Гурга, я не видел, чтобы он по своей воле прикасался к кому-нибудь; несколько позднее я понял с радостью, что когда-то послужил его исцелению. Но главной его любовью, как выяснилось, по-прежнему оставалась философия. Было видно, что разум его возрос и в силе, и в остроте; и после недолгого разговора я понял, что оселком для его разума был Платон. Их свело вместе противоречие идей, смешанное с взаимным уважением. Наверное, в истинной сути души они были не так уж несходны. Чем выше предавшая человека мечта, тем глубже горечь; если человек выживает, он будет остерегаться мечтаний, как пастух - волков.
Федон объяснял:
– Он говорит, что если я не спохвачусь, то проведу всю жизнь, расчищая площадку, и никогда не начну строить. Я же говорю, конечно, что он начинает строительство, когда еще не уложен фундамент. Он безусловно остроумен и быстро отбивает возражения, и все же, думаю, он признает, что я не раз раскалывал его логику то там, то здесь.