Евгений Салиас - На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
И Ивашка, позевывая, не знал, что делать, – будить ли ему незнакомца и поблагодарить или уйти.
– Нет, уж лучше разбужу, спасибо скажу. Коли он мне тулуп дал, то, может быть, и научит доброму, – рассудил Ивашка и начал толкать и будить своего соседа.
Сосед, человек лет пятидесяти, не сразу пришел в себя и не скоро отзевался. Долго потягивался он, охал и Господа Бога призывал.
– Спасибо тебе. Ведь ты тулупом-то прикрыл? – начал Ивашка.
– Я прикрыл. Куда же мне его было девать? – отвечал незнакомец. – Нельзя же на себя два навертеть, а другого человека на холоду в одном кафтанишке оставить.
И оба ночные пришельца быстро познакомились. Новый знакомый Ивашки оказался солдат в отставке. Житье его в Москве было почти такое же, как и Ивашкино. Потеряв должность, где прожил 17 лет спокойно, он теперь мыкался с места на место, нигде не уживаясь и даже отчасти по той же причине, что и Ивашка. Савелий Бяков ненавидел и любил все то же и так же, как и Ивашка.
Он с восторгом вспоминал свою военную жизнь, свои походы под командою фельдмаршала Салтыкова. Но если сам фельдмаршал пришел в состояние новорожденного младенца, то Бяков, гораздо его моложе, хорошо помнил, ясно видел перед собой все то, что забыл уже Салтыков.
Ивашка узнал, что Бяков был страстным охотником до храмов Божиих, до литургии, до всего касавшегося богослужения. За последние 17 лет он был при церкви на Варварке,[46] где исправлял должность звонаря и откуда, по разным проискам и по злобе матушки-попадьи, прогнали его теперь и взяли другого. Бяков был глубоко обижен и, рассказывая Ивашке в подробностях, как его прогнала матушка, приходил в страшное негодование.
– Сказывает, видишь, – восклицал он среди полутьмы развалины, – что я стар, что у меня того трезвона быть не может, что у молодого парня! Нешто это возможное дело! Я семнадцать лет обучался трезвонить и перезванивать. Я иной раз к достойной так выводил, паренек, что прохожие по улице останавливались да похваливали. Ей-Богу! А этот пес и простого благовеста смыслить не может. Сначала раскачает, ударит звонко, через меру ударит, другой раз чуточку зацепит, а третий раз так вместе с языком башкой об колокол и свистнется. А то его самого подвернет язык, да и бросит. Звонить, братец, дело мудреное; вот то же, что петь.
И Бяков, начав рассказывать Ивашке подробно все хитрости звона, благовеста и трезвона, вдруг пришел в такое оживление, что, вскочив среди полумрака, стал махать руками и дрыгать ногами, изображая наглядно, как надо передергивать и переводить. Если бы в эту минуту кто-либо увидел Бякова, то, конечно, принял бы его за умалишенного.
Познакомившись и даже подружившись с солдатом, Ивашка обещался ему непременно наведаться к нему в кабак «Разгуляй» при первой возможности и там спросить о нем, чтобы снова повидаться и побеседовать.
– Ты, паренек, прямо самого Князева спроси, кабатчика. Он меня хорошо знает. Спроси, где, мол, здесь солдат Бяков. А то спроси просто – где, мол, мне найти дядю Савелья. Я человек всем знаемый. Оченно даже известный. Меня не мудрено найти… Да гляди… Вот я каков человек!
И Бяков, распахнув свой полушубок, показал Ивашке два креста и медаль на груди.
Новые знакомые наконец расстались.
Ивашка, надумавшись идти снова к своему старому барину Мартынычу, бодро направился в его квартал. Бяков дал ему на время полушубок, объяснив прямо, что он краденый. Благодаря этому Ивашка спасся, однако, быть может, от горячки, так как утро было особенно морозно.
Квартира подьячего Мартыныча оказалась пустой. Калитка была заколочена, и Ивашка в недоумении, печально остановился. Увидавшая его из соседнего домика женщина крикнула ему, что все семейство давно переехало, а куда – неизвестно.
Так как Ивашке некуда было деваться помимо Мартыныча, то он решился отправиться и разузнать, где может быть подьячий. Ему пришло на ум идти на Введенские горы в госпиталь и узнать о местопребывании подьячего от ласкового доктора, к которому когда-то Мартыныч его посылал. Через час ходьбы Ивашка входил уже в главные ворота госпиталя.
Но прежде, чем его впустить в самый госпиталь, двое солдат, которых называли «надзирателями», подробно расспросили его: кто он, откуда и зачем? Ивашка удивился.
– Это, паренек, теперь новое заведение – допрос чинить. А приди ты недельку тому назад, то тебя бы и вовсе не пустили. У нас был карантей, болел народ и помирал, и никого мы не впущали и не выпущали.
Узнав, что главного доктора в госпитале нет, что он отправился по делам в город, Ивашка остался его дожидаться. Через тех же надзирателей узнал он, что обожаемый ими барин, т. е. главный доктор госпиталя, Афанасий Иваныч; того и гляди, будет от них взят и назначат другого. Солдаты объяснили, что уж очень злобствуют на него многие, пообещали прогнать его со службы за то, что он хворость, проявившуюся у них в госпитале, обозвал чумой, народ напугал, а все вышли пустяки одни – гниючка.
– Прошибся наш Афанасий Иваныч, есть грех. Да что же? – рассказывали надзиратели. – И дохтур может в разных хворостях сбиться. Ведь если бы одна какая хворость на свете была, ну, и знали бы ее. А ведь хворостей страсть сколько. Вот у нас в госпитале насмотришься. Тысячу хворостей на свете, и того больше. У кого палец болит, у кого голова, кого мороз пробирает, кого ломает, кого треплет. Есть такие, что лежат бревном и двинуть рукой не могут, а есть такие, что прыгают да скачут. Как же тут разобраться? Вестимо, ошибешься.
Через несколько времени главный доктор вернулся, и хотя ему доложили о поджидавшем его парне, но он угрюмо мотнул головой и прошел к себе в кабинет.
XIX
Положение доктора Шафонского было отчаянное. Он вызвал когда-то на борьбу весь синклит докторов-немцев, и теперь оказывались последствия неравной борьбы.
Хотя ему дозволили устроить карантин вокруг госпиталя, но когда возникшая в больнице болезнь, благодаря его неутомимому усердию и заботам, вскоре постепенно начала ослабевать и наконец совсем прекратилась, то весь сонм медиков-немцев завопил на всю Москву и всю Россию о непозволительном, даже противозаконном поступке русского доктора, объявившего полтора месяца тому назад, что у него в больницу занесена «моровая язва».
– Если бы была чума, – рассуждали немцы-медики, – то она бы не прошла так быстро. Все бы перемерли, все больные в госпитале, и сам доктор Шафонский отправился бы в числе прочих на тот свет. Какая же это чума, когда доктор, не отходивший, как известно, от сотни очередных больных, остался жив и невредим и даже не прихворнул.
– Сам знал, что не чуму лечит! А то небось не стал бы ухаживать, а удрал. Знал, что безопасен. Злоухищрение-то какое! Коварство какое! – вопили немцы-коллеги.
И теперь, когда болезнь в госпитале прекратилась, когда Шафонского заставили снять карантин прежде, чем он считал безопасным, он продолжал и словесно, и письменно, официально и частным образом отбиваться и отгрызаться от стаи нападавших на него со всех сторон коллег и сановников.
Доносы уже давно путешествовали на него. У Салтыкова их было пять и в том числе многоречивое обвинение, составленное штадт-физикусом Риндером. Тот же усердный штадт-физикус, пещась о благополучии престола и отечества, отправил огромный и подробный донос в Петербург к генерал-прокурору, князю Вяземскому, для передачи самой императрице.
И русский доктор видел себя, за честное исполнение долга, оклеветанным, гонимым и на днях ожидал позорной отставки. Крикливая стая докторов, врагов его, действовала с такою уверенностью, с такою горячностью, почти с увлечением, что сам Шафонский начинал тайно, мысленно колебаться. Он уже спрашивал себя по нескольку раз в день, в минуты размышлений и даже ночью, иногда проснувшись от заботы.
– Неужели я ошибся! Неужели то была не чума!
И Шафонский, не боявшийся ухаживать за больными, убежденный, что они чумные, боялся теперь, как ребенок, позора и срама на всю Москву и на весь медицинский мир.
Салтыков потребовал наконец от доктора военного госпиталя письменное объяснение, почти оправдание. И Шафонский должен был разбивать по пунктам все обвинения, взводимые на него г. штадт-физикусом.
Теперь был февраль, а ему приходилось вспоминать мелкие подробности приезда Риндера в госпиталь в декабре и второй его осмотр с обер-полицеймейстером Бахметевым. В этот второй приезд Риндер, не найдя опасных чумных в госпитале, так как болезнь поддалась усилиям, объявил, что если нет таковых, то, стало быть, и не было прежде.
И Шафонский, оправдываясь перед фельдмаршалом, писал, между прочим:
«Что же им, господином Риндером, в мнении вашему сиятельству точно изъяснено, что-де по многим опытам известно, что в здешнем климате сама собою моровая язва родиться не может, и чтобы-де оная откуда была нанесена, то я и сам в том согласен; но что же он объявляет, что-де никаких из заразительных мест у оных надзирателей не было ни людей, ни вещей, то почему он в том уверяет, я не знаю: ибо ему сего узнать еще никак не можно было. А я, с моей стороны, смею донести, что как иные надзиратели с их женами живут на Введенских горах, в открытом поле, и как им выход и к ним разным людям вход всегда был свободен, то может статься, что до них что-нибудь заразительное и дошло, как то я ныне, по некоторым исследованиям, действительно узнал. Притом же ныне я дошел, что один надзиратель, Медведев, из тех же двух покоев, в ноябре же месяце, будучи в торговой бане, поднял несколько медных денег, после чего скоро у него жена и двое детей, в короткое время, померли, и он сам с опасными знаками был болен, а ныне выздоравливает; и может статься, что и впредь, когда с оставшимися выздоравливающими надзирателями безопасное будет сообщение, еще и точнее причина заразы найдется.