Арсений Рутько - Последний день жизни
Нет, он почти не замечал, по каким именно улицам шел, его вело какое-то шестое чувство, которому нет названия ни в одном человеческом языке. Он просто механически переставлял измученные усталостью ноги, неуклюже тыкая концом трости в камни тротуара. Он не обращал внимания на шум и оживление улиц, а Париж, несмотря на тысячи смертей, снова бурлил, словно готовился к новой Всемирной выставке.
Эжен мысленно усмехнулся, вспомнив нашумевшую когда-то «Ярмарку тщеславия» Уильяма Теккерея, этот «роман без героя», которым восхищался в юности. «Ярмарка тщеславия»? Э нет, Эжен, происходящее в Париже сейчас скорее следует назвать ярмаркой подлости и бесчеловечности, апофеозом исторической несправедливости…
Он шел, глядя под ноги, на обломки кирпича и штукатурки, на пятна крови, на осколки стекла. И вдруг остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду. Поперек тротуара у его ног лежала искореженная ударами жестяная вывеска — красные буквы по белому фону. «Мармит». Одно из его любимых детищ, созданных еще до провозглашения Коммуны. Сколько надежд когда-то он и его друзья возлагали на такие дешевые столовки, на кассы взаимопомощи, на рабочие кредитные товарищества! Они тешились прудонистскими иллюзиями, надеялись, опираясь на них, противостоять многотонным шнейдеровским и крупповским пушкам, надеялись с помощью ребячьих игрушечных лопаточек заложить глубочайший фундамент будущею, справедливого и честного общества… Дети, дети! Да, «война или смерть, борьба или уничтожение, такова неотразимая постановка вопроса»! Может быть, он и прав, доктор Маркс?
Невольно подняв глаза, Эжен глянул на пустые оконные рамы, на поломанные столы и скамьи в глубине помещения. У дальней стены — опрокинутый прилавок буфета, сбоку едва держится на одной петле дверь в кухню, где он бывал не раз, чтобы получить за пять сантимов миску супа и посмотреть, как идут дела. Здесь Натали Лемель принимала у новых членов «Мармит» их очередные взносы, обычно — су и лишь изредка — франки, а у котлов хозяйничала Мари Делакур…
Все было разбито, разнесено в прах. И все же какая-то неведомая сила заставила Эжена перешагнуть порог разгромленной столовой, пройти по хрустящему под ногами стеклу. Зачем? Он и сам не мог бы ответить. Так тянет человека на пепелище сгоревшего отчего дома.
Долго стоял на пороге кухни, вглядываясь в следы разгрома. Современные вандалы не удовлетворились простым разрушением, они нагадили, напакостили в котлы, спасавшие от голодной смерти тысячи рабочих. Как ни страшно сознавать это, но, видимо, нет предела бессмысленной человеческой жестокости, почти звериной, осатанелой ненависти…
Он повернулся уходить, но из дальнего, самого темного угла, из каморки, где раньше хранились продукты, раздался знакомый голос:
— Эжен!
Вздрогнув от неожиданности, он обернулся, но в полутьме не мог ничего рассмотреть.
— Это Арну, — продолжал голос. — Артюр Арну. Идите сюда…
Артюр Арну, журналист и писатель, соратник по Коммуне, избранный в нее по Четвертому и Восьмому округам Парижа. Они занимали с Эженом в Коммуне одинаковые позиции и по многим вопросам в борьбе с бланкистами, хотя бы в том же споре о судьбе и казни заложников, о финансах и просвещении… Значит, еще, может быть, не все повержено, не все пропало? На какие-то секунды светлым лучом вспыхнула в груди радость, но Эжен наткнулся взглядом на неподвижно торчавшие из-под опрокинутого котла ноги убитого гвардейца в стоптанных годильотах, и радость погасла.
— Это вы, Артюр?
— Да, Эжен. Идите. Они вряд ли вернутся, здесь уже нечего больше ломать и крушить…
Арну сидел в углу на поваленном ларе. Круто нависший лоб, откинутые назад седые волосы, отросшая, не бритая несколько дней щетина на щеках и подбородке. На нем не было красного шарфа с золотыми кистями, мундира командира Национальной гвардии, — чей-то чужой, серый, заношенный сюртук. Фигура Арну была плохо различима в полумраке кладовки.
— Садитесь рядом, Эжен, иначе вы сейчас упадете… Кто дал вам эти очки?
— Мария Яцкевич…
— Ее не убили? Она ведь тоже член Интернационала и сражалась на баррикадах. Она жива?
— Не знаю… Я видел ее очень давно… утром.
— Очень давно? — едва заметно усмехнулся Арну. — Что ж, пожалуй, вы и правы, это — очень давно… За последние часы произошло немало событий! Да вы садитесь, Эжен. Хотелось бы напоследок отвести душу… Больше нам, кажется, не остается ничего!
Эжен сел рядом с Арну. Едва слышно доносилось сюда с улицы мерное громыханье оркестра, слитный шум голосов, напоминавший гул далекого морского прибоя.
Эжен знал за Арну присущую многим пишущим слабость: желание высказаться, «отвести душу», найти яркий словесный образ, прежде чем сесть за письменный стол. Самому Эжену не хотелось говорить: бесполезное занятие. Но — так томила усталость, так хотелось посидеть полчаса в тишине.
Арну достал из кармана тоненькую измятую сигару, осторожно, из ладоней, прикурил от восковой спички; слабый прыгающий огонек осветил впалые щеки, потрескавшиеся губы под седеющими усами.
— Да, Эжен, вот и окончилось двухмесячное царствование Коммуны, — начал он, но Эжен перебил тихо и сердито:
— О Коммуне нельзя сказать «царствование»!
— Да, конечно, ты прав, друг! — глубоко затянувшись, согласился Арну. — Но именно в этом, в нашей терпимости, можнт быть, и кроется самая большая ошибка Коммуны. Мы прощали врагам их жестокость и подлость, тем самым позволяли версальцам распинать на крестах Версаля и Сатори сотни и тысячи наших товарищей по борьбе!
Эжен поморщился: ему всегда претили напыщенность и экзальтация, котурны, в которых так любят щеголять иные ораторы. Истина всегда должна быть высказана просто и ясно.
Арпу продолжал горячо, но тихо, стараясь не быть услышанным на улице:
— …Два месяца Коммуна стояла у власти в Париже, от двадцать восьмого марта по день вторжения, то есть по двадцать первое мая. В течение двух месяцев мы вели борьбу с жестоким, непримиримым врагом, который расстреливал пленных, который каждый день оскорблял Париж, лишил его звания столицы Франции. С врагом, от которого Коммуна не могла ждать ни милосердия, ни жалости, ни пощады. И вот в эти два месяца полного развития революции, когда было достаточно и побудительных причин, и самых законных оспований, Коммуна не пролила ни одной капли крови…
Эжен слушал молча.
— Здесь я не сужу более! — страстным шепотом продолжал Арну, дыша в лицо Эжена сигарным дымом. — Я не хвалю и не порицаю. Я пытаюсь быть беспристрастным. До вторжения версальцев в ночь на двадцать второе мая Коммуна не совершила ни одной казни! Верно? Однако она имела в руках могучее оружие: закон о заложниках, принятый еще в апреле, и, если ей недоставало крупных заложников, она могла забрать на аванпостах достаточное количество пленных, чтобы применить к ним этот суровый, но справедливый закон возмездия, если бы она захотела. Ей стоило бы только обыскать парижские дома в Пасси и Отей, чтобы найти там тысячи непримиримых противников и многих заключить в тюрьму. Она не поступила так, и первые шесть заложников во главе с монсеньером Дарбуа расстреляны лишь двадцать четвертого мая, когда версальцы уже убили без суда десятки тысяч наших…
— Все это я знаю, — тихо перебил Эжен, слегка отодвигаясь от Арну, он не курил и не выносил запаха табачного дыма. — Не надо об этом, Артюр! Что пользы?! Я думаю сейчас лишь об одном: тем из нас, кто уцелеет, останется в живых, необходимо возможно полнее описать деятельность Коммуны, найти, понять сделанные нами ошибки, приведшие Коммуну к гибели. Дело сейчас, Артюр, уже не в нас, а в будущих поколениях, для которых наш горький опыт может оказаться бесценным! До Коммуны Франция прошла через столько революций, через столько восстаний, а научилась так малому!
Арну помолчал, разглядывая свою сигару.
— Ошибки, ошибки, ошибки! — с грустной усталостью протянул он. — Да, ошибки! Утверждая и редактируя декреты Коммуны, мы исходили лишь из желания творить добро и справедливость. Мы издавали декреты, которые должны были бы облегчить жизнь бедноте, и совершенно забывали о многотысячных и недремлющих врагах, которыми набит Париж. Ну почему мы оставили богачам все их неправедно нажитое, почему не реквизировали их имущество, банки?.. Вот, скажем, твоя бывшая хозяйка, мадам Денвер, почему мы не тронули ее мастерскую, почему мы не забрали в свои руки типографию «Фигаро» и других подлых газет, которые, образно говоря, сидя у нас в кармане, во всю силу воевали против нас…
Эжен вздрогнул при имени Деньер; ах как нужно было повидать Луи, попрощаться, передать матери деньги!.. Да, да!.. Но сейчас это невозможно. Он почти не слушал, что дальше говорил Арну, голос сидевшего рядом доносился словно бы издалека…
А пламенный публицист и оратор снова увлекся, его как бы несло потоком слов, и он отдался на их волю, говорил и говорил.