Алексей Югов - Шатровы
Но Шатров и договорить ему не дал. Он даже отшатнулся и выставил обе руки, словно для защиты.
— О, нет, нет, только не это! Слышал, а больше не желаю и слышать, даже и от тебя, Матвей! После таких кровавых неисчислимых жертв — и такой позорный, страшный исход! Нет, нет! А источник ясен: это нам, русским дурачкам, немецкая пропаганда подсовывает. Авось, дескать, поверят русские легковеры: как же — мир без аннексий и контрибуций! А сами-то они, немцы, в это время…
— Ошибаешься, ошибаешься, Арсений. Что ж ты о Карле Либкнехте забыл? Депутат рейхстага. А не он ли первый отказался голосовать за военные кредиты? Мало этого, его крыло социал-демократов призывало и всех немцев последовать этому, поднять голос против войны! Будь справедлив! Ты говоришь: кровь, неисчислимые жертвы… Но разве в том выход, чтобы изо дня в день лить новую кровь, громоздить трупы на трупы?!
Но Арсений Тихонович был вне себя:
— Нет, нет, не будем больше и заикаться об этом. Во имя дружбы нашей!
Он зашагал по залу, сжимая и разжимая кулаки, выборматывая в гневном отчаянии:
— Но победа, победа близка, вот, вот она! Фронт перенасыщен снарядами. Алексей Андреевич, голубчик, Поливанов постарался, вечное ему спасибо! И от офицеров и от солдат одно и то же слышу: боеприпасы, снаряды девать некуда! Только бы нам эту зиму как-нибудь дотянуть, а там — всеобщее наступление с союзниками, и немцам крышка: никакой их Гинденбург не спасет! Так нет же: дух народа сломлен!
Кедров пристально посмотрел ему в лицо. Шатров понял, что он хочет что-то сказать ему, и остановился. Глаза их встретились.
— Ну?!
— Не дух народа сломлен, Арсений, а прозрел народ. Отказал в своей крови!
К середине девятьсот шестнадцатого чудовищный откат русских армий был остановлен. И это не только потому, что Гинденбург, Людендорф, Макензен уж не могли больше на Востоке бросать в наступление искровавленные лохмотья былых своих корпусов, а и потому, что в невероятной степени возрос огневой отпор.
Теперь не только снарядом на снаряд русская артиллерия могла отвечать германской, но и сплошь да рядом она подавляла артогонь противника. И все страшнее и страшнее день ото дня становилась огневая ударная сила русских сухопутных войск. Теперь, прежде чем пехоте двинуться в атаку, русские, сильнейшие в мире артиллеристы, истово и часами, часами молотили немецкие, до комфорта благоустроенные окопы, превращая их в одно сплошное древесно-кроваво-земляное месиво, взламывая на всю глубину переднего края полевые укрепления врага, пролагая путь пехотинцу.
Вот мерило тех дней. Неимоверным, опрокинувшим все и всяческие предвоенные расчеты, оказался расход снарядов в многодневном сражении под Верденом. Русская армия, на исходе предпоследнего года войны, могла поддерживать, если бы только понадобилось, верденской силы огонь в течение целого месяца, день и ночь, непрерывно, на всем, решительно, протяжении полуторатысячеверстного фронта — от Балтики до Евфрата!
Фронт местами уже отказывался от подвоза боеприпасов: негде стало хранить.
Но и от людских пополнений из тыла рады были отказаться: не бойцы! Мало этого: с прибытием их резко падал боевой дух, учащались случаи неповиновения приказу.
Эшелоны с запасными нередко приходили на фронт с такой утечкою людей, что иной раз являлись со списком один лишь сопровождающий офицер с фельдфебелем и кучкою солдат.
Появилось и забытовало на фронте страшное слово: самострелы. Тайком учили один другого, как себя изувечить, чтобы не угадать под полевой суд, чтобы не расстреляли.
Калечили себя жестоко, безобразно, лишь бы только уйти от войны, вернуться в родную хату, к жене, к ребятишкам, к пашне. И ведь знали же наверняка, что не хата родимая примет его, не жаркие палаты, а сырая, темная яма, вырытая недалеко от столба, к которому его привяжут, когда поставят под расстрел.
В одной из дивизий Северо-Западного фронта один такой не пожалел отстрелить и трех пальцев. Пальцы нашли. Не стал и запираться.
Военно-полевой суд на фронте скор и беспощаден, и приговор только один. И суды эти буквально изнемогали.
Народ отказал в крови!
И это свершилось как раз в те дни шестнадцатого года, когда в думских и земских кругах, за самоварами в усадьбах и купеческих особняках, в гимназиях и на страницах солидных буржуазных газет воспрянули духом, стали быстро и гордо, поговаривать, что теперь победа не за горами, коль с боеприпасами грузовики идут на фронт с надписью: «Снарядов не жалеть!»
Степан Ермаков выздоравливал. Сам Яков Петрович считал это чудом. И какая-то, почти отцовская нежность, впрочем нередкая у врача к спасенному им больному, трогательная заботливость о солдате возникла в душе этого сурового человека.
Он, большой хирург города, человек, для которого даже и сон не был защитой, ибо подымали с постели и увозили, ухитрялся первое время приезжать к Степану и утром и вечером.
На радостях привез ему бутылку кагора и два лимона. Велел ежедневно давать по столовой ложке рубленой печени, с лучком, с перчиком, дабы, как говорил он, быстрее восстановить кровь.
Ольге Александровне он, смеясь, говаривал:
— Ей-богу, давно так не был счастлив. Вдвойне, нет, втройне: за него, за Ермакова, за Никиту Арсеньевича и за себя.
И исчезал.
Каждую неделю, как всегда, приезжал Никита. Первые разы он привозил с собою и Константина.
Однажды, возвращаясь из палаты Степана, Костя увидел, как впереди него, из распахнувшейся враз двери кабинета Шатровой, как все равно острокрылый стриж, выпорхнувший из песчаного крутояра, вырвалась и помчалась вдоль коридора молодая сестричка в обычном наряде сестры милосердия, но только уж как-то чересчур ловко, почти кокетливо облегающем ее упругое, стройное тело.
Ничуть не сдерживая своего бега — а именно так невольно все и каждый делали, вступая под своды коридора, — она отстукивала каблучками.
Костя ускорил шаги, рассчитав, что когда она будет сбегать по широкой отлогой мраморной лестнице вниз, то повернется к нему лицом, и он увидит ее.
Расчет был верен. Он успел-таки увидать ее нежно-румяное, круглое, еще отроческое лицо; ее сердитые глаза; ее алые, пухлые губы, которые она, словно бы гневно, разобиженно, покусывала.
Увидал — и оцепенел: это была Вера Сычова!
«Ушла-таки в сестры, ушла! А может быть, и на фронт едет. Какая ведь!»
Подумалось: окликнуть, остановить, догнать? Но разве же он не видел, что она узнала, узнала его?! Значит, не хочет. И взгляд у нее какой был: не подходи!
И сразу потускнел мир. Померкла даже и радость от свидания с братом, который уж стал поговаривать, как да где они заживут с ним, с Костенькой, когда его, Степана, уволят в чистую.
Вернуться к Ольге Александровне, расспросить? Нет, не посмел он. Да и зачем? И так все ясно!
А вернуться бы ему!
Встреча их произошла так.
Ольге Александровне доложили, что ее дожидается у дверей кабинета, в коридоре, какая-то молоденькая сестрица. Дело было обычное.
— Пусть войдет. Просите!
— Верочка?! Вот радость! Господи, да когда же ты успела сестрой стать?
Выйдя из-за стола, Ольга Александровна обняла и расцеловала ее в обе щеки. Отступила, по-матерински залюбовалась.
Верочка стояла потупясь.
А затем, ушам своим не веря, Шатрова услышала:
— Ольга Александровна, я еще не сестра… Но я твердо решила. Окончательно. Я уж и в гимназию не хожу… Вот пришла к вам: помогите мне!
Ольга Александровна молча, неодобрительно покачала головой. Быстро подошла к двери и закрыла ее на ключ.
Затем заняла свое место за рабочим столом. И все это — молча. Ей, Верочке, не предложила и сесть.
А тогда принялась отчитывать. Крепко, по-матерински. Верочка завсхлипывала.
— Знаешь, моя дорогая, этот наряд еще не дает знаний. И его надо заслужить!
Вся в слезах, новоявленная сестрица оправдывалась:
— Я думала: не имеет значения… Я не почему-нибудь заказала себе это все… (Она оглянула свой злополучный сестринский наряд). А чтобы знать, что я решилась. Чтобы не было уж никакого возврата… Я даже гимназическую свою форму всю подарила одной девушке… у нее родители бедные… так что даже носить ей нечего… Я хочу раненым помогать.
Ольга Александровна принялась ее утешать, отирать ей слезы. Поить водой.
— Дурашка ты моя! Возврат все-таки будет, хоть ты и решила. И форму придется новую купить, только так, девочка! Придется мне самой поехать к вашей начальнице: буду просить, чтобы тебя не исключили. А в этом, — она показала на ее сестринское одеяние, — никому больше не смей показываться.
Верочка, глотая слезы, пошвыркивая, глядела ей в лицо своими ясными, словно бы промытыми слезою глазами, как вот весеннее небо дождем, и только молча кивала головой.
А Ольга Александровна на прощание сказала ей: