Сергей Сергеев-Ценский - Севастопольская страда. Том 3
Главный преступник «заказал» преступление, по всей видимости разработав и план его, потом уехал, чтобы остаться в тени, а тот, кому было заказано, Терентий Чернобровкин, сговорившись с этим «недоделком»
Гараськой, подстерег владельца Хлапонинки в таком на отшибе стоящем строеньице, как пиявочник, и там они вдвоем его прикончили… Главный из двух, совершивших убийство, этот самый Терентий, бежал, так как он поумнее, а недоделок, дурак Гараська, остался, рассчитывая отвертеться. Но не отвертится, конечно!
Степанида немедленно предстала перед приставом по его зычному зову, и письмоводитель, юркий человечек с острыми непоседливыми глазками и смешливыми тонкими бритыми губами, принялся излагать на бумаге то, что она раньше рассказывала Василию Матвеевичу о свидании в этом доме друзей — раненого офицера и мужика Терентия, и об их задушевной беседе насчет имения.
Становой, разумеется, предупредил ее, что имения этого не видать офицеру Хлапонину, как своих ушей, и язык Степаниды развязался. Все досужие догадочки свои она теперь выкладывала начистоту, как будто они просто возникли в ее памяти под вопросами станового.
Становой же время от времени восклицал поощрительно:
— Ну, вот видишь, Степанида! Вот это самое оно и есть, а ты мне поначалу бухаешь вдруг: «Не иначе как разбойники!»
— Да ведь кто же их знал-то: кабыть, глядится, хорошие господа, — оправдывалась Степанида.
— А я тебе что сказал, а? Я тебе сказал: «Разбойники эти здесь!» Так оно и выходит! Продолжай, рассказывай, все говори!
Степаниде льстило, что ее слушают, переспрашивают, записывают, что она говорит. Степанида старалась не пропустить ничего, чтобы выставить себя усердной и разумной слугой, а это только и можно было сделать, всячески выхваляя покойного барина и опорочивая главным образом молодую приезжую барыньку, с которой больше ей приходилось иметь дело, чем с ее мужем, раненым офицером. Цепь улик против уехавшей в Москву четы Хлапониных вырастала под вопросами пристава, адрес же брата Елизаветы Михайловны нашелся в тетради; он был изображен крупными буквами, волнообразно подчеркнут и обведен каймой, как будто Василий Матвеевич заранее указывал следствию, в какую сторону должно было оно обратить свои пытливые взоры.
При более тщательном осмотре содержимого письменного стола нашлась и духовная, правда домашняя, но написанная по установленной форме: «Находясь в здравом уме и твердой памяти, я, нижеподписавшийся…» и прочее.
Чернила, какими было написано это завещание, оказались вполне свежие, а число совпадало с числом отъезда из Хлапонинки Елизаветы Михайловны и ее мужа, так что очень важная бумага эта писалась под горячую руку человеком, считавшим себя несправедливо оскорбленным в своих лучших родственных и еще более нежных чувствах, как бы покинутым, как бы ввергнутым насильно в постылую пучину одиночества, из которого ему уже мерещился некий сияющий выход, человеком, для которого одиночество и смерть были почти одно и то же. Конверт, в котором лежало завещание, не был даже и запечатан.
Естественно было человеку в таком состоянии подумать о судьбе своих детей, которых он наплодил хотя и «незаконно», но ведь в конечном-то счете совершенно таким же точно образом, как если бы был с их матерями в законном браке; в то же самое время хотелось ему, конечно, под свежим впечатлением обиды отрезать путь к Хлапонинке своему племяннику, который хотя и контужен, так сказать, окалечен самим богом, однако осмелился проявить заносчивость, дерзость, гордость и другие пороки.
Хлапонинка по бумаге, написанной в этот взволнованный день, отходила после смерти завещателя к старшему и наиболее любимому им из детей его первой семьи — Константину Петровичу Реусову, наличный же капитал его, хранившийся в государственном банке, был поделен между второй семьей и третьей неравномерно: более многодетной второй семье — больше, третьей — меньше…
Когда пришло время обеда, становой пристав Зарницын имел вид человека, вполне заработавшею не один, а сорок обедов.
Глава вторая
ГОЛУБЫЕ МУНДИРЫ
I
Трехмесячный отпуск, данный Дмитрию Дмитриевичу Хлапонину для восстановления здоровья, кончался в марте, и нужно уже было или ехать в Севастополь, или хлопотать, чтобы отпуск продлили еще хотя бы на месяц.
Но как-то совершенно помимо медицины и медиков Елизавета Михайловна получила уверенность, что если что и способно будет окончательно восстановить прежний духовный облик ее мужа, то это — возвращение его к своей батарее, в круг людей, с которыми, хорошо ли, плохо ли, прожил он свою жизнь, начиная с поступления в кадетский корпус.
Ту явную для всех неловкость, которую он ощущал и проявил, соприкасаясь с чужими ему интересами, она объясняла не затрудненною только работой мозга, а больше тем, что он попал в малознакомую ему вообще штатскую обстановку; батарея его там, в Севастополе, должна была довершить его лечение.
Но в то же время вполне очевидно было Елизавете Михайловне, что это за страшно ядовитое лекарство — батарея в Севастополе!.. С таким огромным трудом спасшая мужа от смерти, она могла лишиться его, может быть, в первый же день, как только он примет вновь свою батарею.
Не раз и не два возникала в ее памяти ужасная картина канонады в октябре: потрясающий гул и грохот, беспросветный дым, ядра, летевшие в госпиталь, сотни жестоко изувеченных солдат и офицеров и, наконец, эти кровавые носилки, с которых тускло глянули на нее лишенные малейших проблесков мысли глаза мужа…
И все это вот-вот могло повториться вновь, только с другим уже концом. Когда она думала об этом, ей неотвязно приходил на мысль шиллеровский «Кубок» и тоскливо звенели в душе последние его строчки:
Приходит, уходит волна быстротечно,
А юноши нет и не будет уж вечно!
Она узнала, правда, в Москве, что семнадцатая артиллерийская бригада, в которой служил муж, вместе с семнадцатой пехотной дивизией стоит в резерве на Инкерманских высотах, но никто, конечно, не мог бы сказать ей, долго ли она будет стоять там и не пошлют ли ее на какой-нибудь бастион как раз перед их приездом в Севастополь.
Когда получился на адрес ее брата, Волжинского, казенный серый пакет с крупными сургучными печатями, принесший известие о смерти Василия Матвеевича, он, конечно, не мог не дать нового направления ее мыслям: он как бы приносил разрешение на отсрочку отпуска, на задержку отъезда туда, в грохочущий, огненный Севастополь, потому что рядом с Севастополем становилась теперь вдруг деревня Хлапонинка.
— Во всяком случае надо написать письмо туда, — что там такое случилось, отчего умер скоропостижно Василий Матвеич, — говорила Елизавета Михайловна мужу вечером в этот день.
— Написать письмо?.. Кому же туда писать письма? — равнодушно, не повышая голоса, спросил Дмитрий Дмитриевич.
Это равнодушие к смерти дяди и к возможности наследовать от него свою родовую Хлапонинку было неприятно Елизавете Михайловне прежде всего тем, что являлось как бы очевидным последствием незалеченной еще, неизбытой контузии.
— Как же так «кому писать»!.. Как будто уж действительно некому там будет прочитать нашего письма и на него что-нибудь ответить, — сказала она недовольно.
— Гм… Кому же все-таки? — так же равнодушно снова спросил он.
— Можно написать конторщику или бурмистру Акиму… Наконец, даже и Степаниде.
— Воспаление в легких, должно быть, — подумав, медленно отозвался Хлапонин. — А иначе от чего же еще мог он помереть так скоро?
— Ну, хорошо, допустим, что воспаление в легких… Но ведь, может быть, тебе и в самом доле придется хлопотать насчет ввода во владение Хлапонинкой, как же тогда?
— Если бы вводиться, то пристав так бы и написал, я думаю.
— А может быть, это просто само собой разумеется, поэтому-то он и не писал. Почем же мы с тобой знаем? — возразила она.
Дмитрий Дмитриевич посмотрел на жену долгим и несколько как будто удивленным ее суетностью взглядом и сказал совершенно для нее неожиданно:
— Что же там вводиться?.. Вводиться!.. Я ведь их все равно отпустил бы, если бы даже, допустим, я и ввелся.
— Как отпустил бы? Всех? — изумилась она.
— А что же?.. Людьми торговать нам?
— Почему же именно торговать? Что ты говоришь такое?
По привычке она протянула руку к его лбу, пощупала, не горяч ли; лоб был холодный.
— А раз людей отпустить, надо им и землю, — как же иначе? — продолжал он нить своей мысли, точно боясь, что она оборвется и он не поймает ее концов, если ответит на вопрос жены.
Она же тем временем припомнила, как он, ее странный Митя, сказал Терентию Чернобровкину, когда уезжал из Хлапонинки: «Я не умею быть помещиком!» — и смотрела на него, улыбаясь по-матерински.
— Ну, хорошо, хорошо! Людей отпустить на волю, землю им отдать, но ведь для этого все равно надо хоть на время стать владельцем Хлапонинки!