Петр Краснов - Единая-неделимая
— Не смею, пупочка? Нет такой вещи, какой не смел бы сделать офицер… Да еще — корнет Мандр!
Мандр решительно схватил клетку и повернул ее к окну.
— Карл Карлович, я прошу вас…
— Ну?
— Миленький Карл Карлович, не делайте этого… Мандр открыл клетку и стал выпугивать из нее птиц. Это шло быстро, и разговор шел короткими едва слышными фразами, заглушаемый музыкой в эскадроне.
Слышал и понимал Мусино отчаяние только Ершов, стоявший недалеко от Мандра и отделенный от него столом.
Ершов дрожал от негодования. Он хотел схватить Мандра за руку и — не смел. Он проклинал себя, кричал мысленно на себя — «ты раб, ты подлая, трусливая, рабская душа», смотрел на Мусю, кидавшую на него умоляющие взгляды, смотрел, как Мандр вырывал у Муси из рук клетку и выпугивал птиц, с растерянным ганском улетавших в синее небо.
— Господи! Господи! — громко заплакала Муся. — И никто не поможет!
Этот плач услышал Морозов. Он быстро вскочил и в два прыжка очутился около Мандра.
— Корнет Мандр, что вы делаете?
— Он выпустил папиных птичек, — прошептала, давясь слезами, Муся.
— Зачем вы это сделали?
— Так, — сказал Мандр и, вдруг заметив холодную сталь в глазах Морозова, весь подобрался и добавил холодно: — А вам какое дело до этого?
— Как вы смели это сделать! Это не ваши птицы! — закричал на Мандра Морозов.
— Потрудитесь на меня не кричать, — сказал Мандр, поставил клетку на окно и взялся за эфес сабли.
— Вы… вы… не офицер… а… уличный хулиган!.. — задыхаясь, сказал Морозов.
Вид плачущей Муси лишал его самообладания. Непоправимость сделанного казалась ему ужасной. Обида, нанесенная существу, не могущему обороняться, возмущала его до глубины души. Муся посмотрела на него сквозь слезы и вдруг, поняв все, что произошло, побледнела и схватила за руку Морозова.
— Ах! Не надо так… — простонала она. — Зачем… Не надо ссоры… Они, может быть, прилетят. Это пустяки… Я вас умоляю, я на коленях просить буду, — помиритесь.
— Поручик Морозов! — строго сказал Мандр. — Вы забылись!.. Вы говорите это офицеру! Платон Алексеевич! Ты слышал, — обратился он к адъютанту. — Доложи старшему полковнику. Я требую суда общества офицеров — и дуэли!
Прямой, с гордо поднятой головою, ни на кого не глядя, Мандр вышел из комнаты вахмистра.
Муся схватила обеими руками руки Морозова и, прижимаясь к нему и смотря полными слез глазами в его лицо, пухлыми, детскими губами шептала:
— Господи! Какая я дура! Господи, что я наделала! Миленький, простите!
Морозову казалось, что она хочет упасть на колени перед ним, и он употреблял все силы, чтобы удержать ее за руки.
— Глупая история, — сказал Заслонский. — Пойдем, Сергей Николаевич. Надо доложить по начальству.
XL
Ершов лежал на своей койке за перегородкой. В трубаческом взводе было пусто. Трубачи еще играли в эскадрон, где продолжалось праздничное веселье. Офицеры ушли. Солдаты танцевали друг с другом польку. Ершов считал ниже своего достоинства дирижировать трубачами для солдат. Он передал дирижерскую палочку унтер-офицеру Гордону и ушел домой».
Над кроватью Ершова, на ковре с вышитой шерстью собакой, подарком той купчихи, с которой жил когда-то Ершов, мерно и тонко тикали золотые часы с орлом. Шел четвертый час дня. Только что виденная Сцена запала в душу Ершова и мучила его. Почему за Мусю вступился Морозов, а не он, Ершов? Если бы Ершов во время сказал свое слово, и птицы не улетели бы, и все было бы хорошо, и он поступил бы честно и красиво. А теперь хоть и поздно, но честно и красиво поступил Морозов.
Он, Ершов, ненавидел Морозова за то, что тот — барин. Он считал его, барина, ниже себя, а вот барин оказался выше.
«Что такое барин? Они на дуэли драться будут. Может, убьют друг друга из-за того, что один обругал другого. В этом и все их барство?.. В дурости их да в чванстве. Ежели бы я вступился за Мусю, корнет Мандр на меня накричал бы, может, даже сгоряча двинул бы, посадил под арест, адъютанту бы нажаловался, но никакой бы дуэли не было и ничего бы не случилось. Разве не бывало? Покойный штаб-трубач Дьяконов раз меня, я учеником был, по уху смазал за то, что я хвост лошади не разобрал и синькой желтизну не смыл, — и все ничего. Никакой даже обиды не было. Только больно. А вот дед Мануил знал бы, как тут поступить. Почему же дед Мануил, старый восьмидесятилетний старик, простой казак-землепашец знал что-то, что знал и Морозов, а чего он, Ершов, не знал?»
Точно увидел он деда Мануила. Даже зажмурился, крепко сжал веки, чтобы отчетливее видеть.
Стоит дед. Брови седые кустами над серыми глазами торчат. Борода серебряная вниз спускается, щеки розовые в морщинах. На синем чекмене (Чекмень — однобортный длиннополый кафтан, «шитый «в талию», на крючках, со сборками сзади. Долгое время был одним из предметов формы одежды казаков степовых казачьих войск, в т. ч. Донского) висят крест и медали. Алый лампас над сбитым мягким голенищем навис. Так и видит Ершов, как подошел бы к Мандру дед Мануил, да и сказал бы: «А ты, ваше благородие, ее не трожь, потому не твое это. Своему делай, что хошь, а чужого тронуть не моги». Не позволил бы дед Мануил Мандру обидеть маленькую Мусю. Нет, и за руку бы взял и клетку бы отнял! Послушал бы его и корнет Мандр и устыдился бы.
«Дед собственник. Для него собственность дело свято! Это мое, а то чужое. По своему полю идет и межи не смотрит. По хлебу, так по хлебу, ему наплевать. Он широкий, дед Мануил. А дойдет до чужого нареза, тропочкой крадется: не потоптать бы! Перепела подстрелит — если упал на чужое, и поднять не смеет. Он и господ Морозовых никогда не осуждал». Вспомнил Ершов, как встретили они на ярмарке пьяного помещика Морозова с арфисткой. «Загуляли, Николай Константиныч — знать, урожай хорошо продали», — сказал тогда отец Ершова, и у Мануила никакого не было осуждения! После, уже, когда взрослым стал Ершов, припомнил он как-то деду про этот случай. И сказал ему Мануил: «А чего осуждать-то? Ты на чужой грех, Митенька, не смотри, ты свой примечай». И всегда так дед Мануил в себя углублялся, себя рассматривал, а другим прощал. Когда громили Константиновку, возмутился: «Нельзя! Ах, нельзя так», — все руками взмахивал, как крыльями, по чекменю бил ладонями. «Да ведь земля-то Божья», — говорил ему отец Димитрий. — «Ах, и неправда, ах, и вот уж неправда. Земля Царева, Российского Государя земля и кому Царь-Батюшка жаловал, того и земля». — «Да везде так — земли отобрали от помещиков». — «Ах, и неправда, вот уж неправда. И не проживете вы без господ-то». И точно — хуже стало жить, беднее, хотя и пьянее, свободнее…
«Учитель Ляшенко говорил, что все люди равны. Одинаковы люди, и всем все должно быть поровну. А вот он, Ершов, на корнете артист играть, а Морозов и нот не знает. Ершов талант, а Морозов ничтожество. Ну, где же люди равны?.. Чудно?»
Новая мысль ударила ему в голову.
«Почему же ты-то, талант, не вступился за Мусю, не остановил корнета Мандра? А вот он вступился. Теперь Муська с ума будет сходить по Морозову. Герой!.. То-то герой! А ты мокрая курица, вспомнил и Русалку, как скакала она под Морозовым в манеже три недели тому назад. Гордая, сильная и красивая. И был такой конь, Бригадир, в их трубаческой команде. Никаких барьеров не признавал, толстый, неопрятный, с короткою шеею. На нем ездил геликонист (Геликонист — исполнитель на басовом медном духовом инструменте геликоне (кольцеобразно изогнутой трубе с большим раструбом), использовавшемся в военных духовых оркестрах). Какое же сравнение — Бригадир и Русалка!.. А у Ляшенки все равны быть должны».
Ершов скрипел зубами. Он ложился ничком, в подушку щеками упирался и кусал наволочку.
«Все переменить надо!» — шептал Ершов. А что это все, — и сам не знал. «Надо так сделать»… и мысль обрывалась. «Как же было сделать, чтобы вовремя толкнуло меня подойти к Мандру и остановить его, а не стоять пнем, не зная, что делать? Надо себя переменить, стать как дед Мануил… как Морозов». Но себя переменить он не мог. До себя, как до больного места, он боялся дотронуться»
«Надо их… Их надо… так, чтобы нужду узнали… чтобы голодали… Не будут тогда господами и все их благородство пропадет». И тут же что-то в нем возражало. «Да ты-то, Димитрий Ершов, голодал? Не бедные мужики были, хоть и не богатые. Две лошади, две пары волов, три коровы, пятнадцать овец… На Рождество гуся резали. Когда племянница Евгения замуж выходила, корову зарезали, двух ягнят, да птицы штук пять, водки два ведра выставили — это что же? Нищета?.. Голод?.. А в полку голодал? Ишь, какой гладкий. О, Господи! Где же правда?»
И снова поднимались злобные мысли.
«Я лежу за перегородкой, сейчас придут трубачи, пьяные, ругаться будут, сигналисты сигналы учить, покоя никогда нет. А у Морозова пять комнат. Тишина, прохлада. Цветами пахнет. Приходил к нему вчера от адъютанта, на письменном столе большой портрет Тверской стоит, — ею подписан и роза приколота к плюшевой рамке. За что? Ему — все, а мне ничего?..