Вячеслав Шишков - Ватага (сборник)
Антон вздрагивает, мотает головой и тяжко стонет:
— Не на-адо…
Ярким мгновенным полымем вспыхивает тогда вся прошлая жизнь Антона и сгорает. Ничего нет, ничего не было, легко… Густой, глубокий мрак охватил Антона. И нет больше земли, ничего нет, все остановилось, все умолкло. Антон захолонул, раскрыл рот и перестал дышать.
«Умираю…»
И уж он не чувствует, не помнит: человек ли он или пес, черт ли он или ангел, камень он или ничто, и не знает, где он: на земле или в воздухе, на вершине горы или на дне моря. Вот она кончается, рвется последняя ниточка, смерть идет… Смерть ли? Смерть, легкая… А как же Любочка, родина, белый свет?..
«Смерточка… повремени…»
Душа Антона обнажилась, утончился слух ее. Осеняет себя Антон в мыслях широким крестом…
«Господи, Господи…» — и, молитвенно замерев, ждет.
Голос человеческий мерещится ему, кто-то говорит, кто-то имя его громко произносит:
— Не скули, Антон… Крепись…
Это Лехман сказал. Взял его иссохшую горячую руку и поглаживает своей огромной корявой ладонью.
— Минутка пришла ко мне, — запинаясь, говорит Антон детским радостным голосом. — Ах, какая минутка, дедушка… Самая золотая…
И, улыбнувшись, замолкает. Уж не может теперь понять слов Лехмана, только чует, как Лехман трясет его плечо и что-то предлагает.
— Да… Да… — шепчет Антон и опять тонет в наплывающем тумане.
И лишь сквозь туман, когда блистают в душе зарницы, произносит:
— Ты здесь?.. Ты, того… Ты, дедушка, не бойся… Она добрая… Она мать…
— Кого? Ты про кого?..
И Лехман, не дождавшись ответа, грозит высоко вскинутым кулаком и свирепо бросает в сторону деревни:
— Чер-рти… Ах, чер-рти!..
А по деревне опять пьяные голоса то приближались сплошной стеной, то вновь тонули.
— Умираю… Пить… — простонал Антон после долгого молчания.
Лехман, кряхтя и охая, зашевелился, на четвереньки встал, с трудом поднялся и, волоча ноги, пошел на голубоватый свет луны. И чтоб не потревожить спящих у самого окна Ваньку с Тюлей, ущупал их ногами, согнулся вдвое, приник к голубому оконцу и позвал:
— Караульщик, а караульщик?! Слышь! Подь-ка сюда!..
Кешка подошел.
— Дай-ка, братан, водицы…
— А где бы я тебе взял: ишь — ночь! — ответил недовольным голосом Кешка.
— Что ж нам, поколевать, што ли!!
— А уж это ваше дело…
— Черти!.. За что нас, черти, мучаете?! За что убить хотите?! — кричал Лехман и зло плевал на улицу сгустками крови.
— А уж это мужичье дело… Как мир… — невозмутимо отвечал Кешка и, дрогнув голосом, добавил: — Вы полстада быдто скотин зарезали…
— Каких скотин?! — грянул Лехман и, охнув, закашлялся, схватился за грудь, грузно опускаясь на лежащих у ног бродяг.
Те крепко спали, только промычали что-то и задвигались.
Не вдруг утихло сердце Лехмана. А как утихло сердце, опять подошел к Антону и окликнул. Не ответил Антон.
Лехман в эту ночь боялся молчаливой темноты и, чтоб не чувствовать себя одиноким, стал изливать свою душу пред безмолвным товарищем.
— Смерть что? Смерть — тьфу! Все одно что сон… Глаза зажмурил, ноги вытянул — и полеживай… Да!.. Так ли я говорю, Антон?.. И никто тебя не пошевелит — ни комар, ни вша, ни мужик, ни справник… Червь, ты говоришь? Ну-к што… Наплевать… Пусть его точит… Я тагды все равно как стерва буду лежать, как пропастина, тагды хошь в порошок меня разотри — не услышу… Верно? Ну, вот… А душа… Ха-ха!.. В нас души, Антон, нет… В нас душина, это так… Слыхал, как Тюля говорят: «Выди, душенька, из брюшенька!» Слыхал? Ну, вот, Антон, вот… Я как-то встретил в тайге, два шкелета валяются: медвежачий да человечий… Да… А возле них две змеи вьются… Может, это и есть души? А? Ну, я их придавил… Ха-ха… Нет, ты не спорь, Антон… Ты не спорь!..
Но Антон и не думал спорить. Он лежал в забытьи и бредил.
Снаружи завозился кто-то, замок щелкнул, чуть приоткрылась дверь, и Кешкина волосатая рука просунула ведро.
— Нате-ка-те, пейте-ка-те… — грустно сказал Кешка и захлопнул дверь.
Лехман жадно прильнул к ведру. Напившись, нащупал в темноте мешок, намочил его холодною водою и обмотал голову Антона.
Очнулся Антон, воды попросил и, утолив жажду, долго крестился и шептал молитву.
Полегчало у Лехмана на душе, лег он в свой угол и весь насторожился, стараясь вникнуть в слова молитвы.
Но слов было мало, и слова были самые обычные, простые. Однако они резко впивались в душу Лехмана и куда-то ее звали.
Лехман лежал с широко открытыми глазами, ему становилось страшно.
Антон уже громко вновь кует горячие слова, вкладывая в голос всю силу своей тоски и веры, словно с живым, словно с сущим говорит, стоящим возле:
— Неужели посмеешься надо мной?.. Неужели обманешь, Господи?
Слышит Лехман: все дрожит внутри. Чувствует: слезы просятся.
Тихо сделалось в каморке. Только кузнечик тикал-потрескивал в мшистом пазу серебряными молоточками.
— Антон, — наконец сказал Лехман, и голос его сорвался. — Антон!.. Хоша я никаких богов не признаю… Какой Бог? Ну, какой Бог? Я не верю… Одначе положи на упокой моей души, за Петра, земной поклон… — тяжело вздохнул Лехман и забарабанил пальцами по полу. — Меня не Лехманом, а Петром звать…
И твердо добавил:
— Я есть убивец…
Вновь настала тишина. В каморке сразу как-то по-особому сделалось жутко.
И вдруг затряслись стены от неистового рева пробудившегося Ваньки:
— Тю-ю-ля!.. Тю-ю-ля!! Нас убивают… Нас убьют!..
Вскочил и Тюля. Взглянули друг на друга, на оторопевших Антона с Лехманом, завыли в голос.
Лехман шевельнулся и, напрягая зрение, уставился на них. Сердце его закипело нежданной жалостью: ему неотразимо захотелось сказать что-нибудь теплое, захотелось обнять этих молодых парней и ободрить в темный час, но кто-то жадно держал оттаявшее чувство: все осталось внутри как заклятый клад. Мучительно сделалось. Лехман еще раз порывисто шевельнулся, с силой ударил ногой в стену и, быстро отвернувшись, стал тонким чужим голосом покашливать и крякать.
А те двое, охваченные страхом, друг друга перебивая, словно боясь упустить время, громко каялись в грехах.
У Ваньки много тяжких грехов, но он выдумывал, не замечая сам и не напрягаясь, более тяжкие. У Тюли совесть чиста была, но и он, стараясь перекричать страх души, каялся:
— Я никого не убивал, а только что я — злодей, я — ворина, я — гнус… Ох, дедушка, ох, все мои товарищи…
— Дурачье! — овладев собою, властно бросил Лехман… — Надо быть, сладка вам была жисть? А?.. Мила?!
Антон тихо утешал:
— Я все приму… Не печалуйтесь…
Ванька с Тюлей смолкли.
— Огонька хоть бы вздуть, — захныкав, попросил Ванька.
— Нету, милые, догорел огарок-то… — пожалел Антон и, когда стало тихо, как бы самому себе, с остановками, тяжело переводя дух, сказал:
— Я смерти, милые мои, не боюсь… Я людей боюсь, зверья. Вот я не знаю, как они… То ли веревкой задавят, то ли топором… Али из ружья… Из ружья оно бы лучше… А то вот я боюсь — топором… Лица-то его, зверя, боюсь, глаз-то… Как надбежит-то да замахнется-то… Вот этого-то, звериного-то, пуще всего боюсь.
Ванька с Тюлей, едва дослушав до конца, вновь завыли страшным воем, и, как ни корил их Лехман, как ни ругал каморщик Кешка, стуча с улицы ногой в дверь, они, крепко обнявшись, ревели и ревели, пока их не свалил тяжкий болезненный сон.
XXIII
Ночь была прохладная.
Караульный Кешка, тридцатилетний верзила парень, весь изрытый оспой, безбровый, безусый, зябко вздрагивал, сидя на завалинке. Надо бы на горку сбегать, с девками подурачиться, винишка с парнями дернуть, но нельзя бузуев оставить, дядя Пров крутой наказ дал.
И Кешка лишь издали живет в гульбе: веселая горка маячит вправо у реки, и хоть не видно там народу, зато костры дразнят Кешкин недреманный взор манящими огнями, а песни с гармошкой и посвистом вздымают его душу к самым звездам: он широко улыбается, ухарски вскидывает на левое ухо картуз и, дробно притоптывая ногами, гикает:
— Й-эх-ты…но-о-о…
Но Кешка чует: в лихом выкрике нет огня, нет задора, а злоба какая-то, ярь… Он враз смолкает, веселая горка проваливается, глубокая наступает тишина. Озирается Кешка: кто-то сзади стоит за ним, нашептывает о завтрашнем страшном дне. Вздрагивает Кешка, ежится, руки в рукава глубоко заталкивает.
Знает Кешка, что завтрашний день наступит, что не сон это, а настоящее, всамделишное, но тут он ни при чем, мир его «приделил» сюда, против миру как… Да, может, еще мужики утресь прочухаются, в ум войдут. А он, Кешка, бродяг жалеет, он всех бы их выпустил… Эвона как скулят… Ух ты, Господи!
Кешка проворно шарит дрожащей рукой вокруг себя, достает из крапивы холодную бутылку, жадными глотками допивает остаток вина и виновато покрякивает: