Антон Дубинин - Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 2
Ой, ой, неуверенно говорил я, вечный свидетель таких разговоров — Айма меня по привычке не стыдилась. Все-таки блуд это и есть, как ни посмотри! А для короля-то еще хуже, он ведь не развелся еще, так и вовсе прелюбодеем через тебя станет. И через таких, как ты, дурных девушек.
Может, уже и развелся, возражала Айма. А блуд не такой уж тяжелый грех, ни по-вашему, ни по-нашему! Если с доброй охотой да к обоюдной радости, то и вовсе греха почти что нет, это уже любовь называется, вот ты про даму Фламенку слышал? Разве ж она грешница была? Вовсе нет, все ее и ее любовь уважали! Да что там далеко ходить за примером, у нас есть кузина в городе Муассаке — дай-то Бог, чтобы она жива осталась, Муассак-то сейчас под Монфором — так она когда вышла замуж, у нее никак не ладилось с мужем. И господин тамошний аббат, прознав про такое дело через исповедь, послал к ней спросить: не хочет ли она, чтобы у нее с мужем все поправилось в плотских делах? Для этого ей надо только одну ночку с аббатом провести. Ну, Ава — это кузина наша — посоветовалась с мужем и согласилась, они все устроили, и что бы вы думали? Теперь у Авы с мужем трое ребятишек, все сплошь мальчики, и все здоровенькие, так что и от аббата может быть толк, если он, конечно, не особенно во всякую поповскую ерунду верует…
Не стоит говорить, милая моя, что я чувствовал и думал от таких речей. Не знаю даже, кто мне был противней — развратный служитель Божий, к тому же не особенно крепкий в вере, или пентюх муж, или негодная прелюбодейка Ава… Или Айма, повествовавшая о подобных мерзостях со спокойными, ясными глазами, как о покосе там, или ярмарках, или выпасе овец, или других хозяйственных делах. Или Аймерик, который любил пуститься в пространное рассуждение о детях — считать ли плодовитость женщины благословением, с одной стороны, или проклятьем — с другой, ведь в общем-то носить плод и рожать — грешно и мерзко пред Богом духовным; а с третьей стороны — все-таки полезное дело, ведь надо блуждающим душам людским куда-то вселяться, и лучше человеку родиться в хорошей верующей семье, Познавшей Благо, чтобы потом перед смертью успеть принять Утешение…
В такие минуты мне хотелось моих друзей отколотить. И не по-дружески, а отдубасить хорошенько чем тяжелым, чтобы призадумались о своем житье! Но потом подходила ко мне Айма с лукавой улыбочкой, предлагая разыграть по возвращении пьяного рыцаря Раймона, притвориться, что на город напал Монфор, закричать, что тревога — то-то он забегает, за оружие начнет хвататься! Или Аймерик перед сном обнимал меня, как брата, бормоча на ухо — дай-то Бог, добрый король Пейре скоро пожалует с армией, так мы рука об руку, все время вместе, на битву поедем, за графа нашего, за нашу Толозу, то-то будет хорошо! И понимал я в который раз, что люблю их, люблю, ничего тут не поделаешь — никогда я так не любил даже своего кровного брата, как теперь привязался к Аймерику, как дорога мне эта лохматая черная голова, сопящая рядом со мною на подушке, спаси Господи Аймерика, хоть он и еретик…
Дело шло к весне, на улицах умопомрачительно пахло водой, мокрым камнем, ветром с гор, почему-то морем. Нечистоты лились по сточным канавам в веселых бурлящих ручьях мартовских дождей. Толоза сверкала, черная вспаханная земля дышала желанием рожать, стремительно проклевывались новые листья. Серые огромные колонны платанов на радостях брызнули новыми веточками даже из середины шелушащихся стволов, похожих на слоновьи ноги. Всякий знает, что у слонов ноги толщиной со столбы церковных ворот, а в коленях не сгибаются, и потому ежели слон упадет, поднять его могут только сородичи своими трубами-носами. Весьма символичное животное; так и Толоза, упавшая, как боевой слон, ожидала, когда явится поднимать ее в блеске и силе непобедимый Арагон. Все ждали дона Пейре. У нас под окном слышался приятный баритон Раймона Миравальского, обучавшего новой своей восхвалительной песне соседскую молодежь. В общем хоре выделался красотой и звучностью голосок Аймы.
Апрель выдался чудесный — ровно как в книгах пишут. Когда мы сидели в карауле, жаворонки, поднимавшиеся с пением в мягких, молочно-зеленых холмах, иногда равнялись в полете с нашими окошками. Айму выбрали апрельской королевой; она после того носила весенний королевский венок несколько дней, до полного увядания, распевая свои «Эйя, эйя» до полного изнеможения, под любую работу. Аймерик в свободное от дежурства время подрался с надоевшим ей парнем-поклонником с соседней улицы, бывшим апрельским королем, который взял моду подстерегать нашу девицу на пути в катарскую ее школу. Один синяк «королю» поставила сама Айма, второй достался от Аймерика. Никто не был ей нужен, кроме дона Пейре, а дон Пейре делался все ближе, с каждым весенним днем приближалась победоносная радость, последняя битва, «последний раз платим за все», скоро они придут. В общем, такая весна, такая радость. Если бы не война. Если бы не война.
Монфор тоже не пропустил приход весны, самое подходящее время для начала военных действий. Тако же отлично знал он, что вот-вот из-за гор нагрянет дон Пейре. Знал не понаслышке: опережая события, он послал к королю гонца, который от его имени отказался от сюзеренитета дона Пейре и объявил Арагону войну. Удивительно, что ему удалось вернуться живым; однако по возвращении своего гонца Монфор совсем озверел. Он захватил столько замков, сколько смог — да не все в окрестностях Тулузы, как прежде, а по прямой линии с севера на юг, через горы, через Меранский перевал: все те крепости, через которые должен был проходить в скором времени король Пейре. А в двух лье от Тулузы, в Пюжоле, он посадил неслыханный гарнизон — человек сто рыцарей, достаточно для средних размеров города, и капитана отрядил из лучших своих франков: мессира Пьера де Сесси. Вот вам и второй Мюрет, недурной форт, чтобы вредить Тулузе. Конечно, занявшись расстановкой ловушек для арагонского короля, Тулузу франки почти все лето не тревожили — но уж лучше бы тревожили! Не пришлось бы нам так далеко ходить. Город и граф то и дело посылали отряды отбивать один замок за другим — ужасная получалась глупость: стоило Монфору оставить тот или иной форт, направляясь к другому, тут же волной накатывали тулузцы и люди Фуа и отбивали крепость, а потом Монфор возвращался и забирал ее обратно. Что не стоило особого труда: при приближении Монфора наши гарнизоны обычно бежали со всех ног, не надеясь ни на удачу, ни на милость. Давно уже бежать от Монфора не считалось у нас позором, как некогда думалось безносому рыцарю Гилельму: известное дело, дьявол, а не человек, от него только и можно бежать. Это даже не трусость, это — правда жизни. Замки не разрушались — слишком они были дороги провансальской стороне и слишком удобны для франков, чтобы вредить грядущим арагонцам; они просто переходили из рук в руки, как стаканчик с игральными костями в бесконечной дурной игре, переходящей уже пределы риска, становящейся просто затянувшимся похмельным, невероятно утомительным действием. На смену веселой весне пришло удушливое лето, но мы более не находили времени вместе купаться в прохладной зеленой Гаронне у моста Базакль. Потеряв надежду дождаться в скором времени, что вот граф Раймон придет однажды и потребует от меня службы, я вступил в городское ополчение. Аймерик же — нет. Консул мэтр Бернар берег своего единственного сына.
Обученный оруженосец стоило несколько дороже, чем парень, с которым еще возиться надобно, всему учить, или простак вроде Жака. Жак, конечно же, тоже оказался среди ополченцев — в пехоте, среди самых простых людей, дело которых — кидать в ров фашины и катить к стенам осадные башни; меня же поставили к лучникам. Добрый мэтр Бернар дал мне немного денег вперед, в счет будущего жалованья, чтобы я мог обзавестись новым доспешком и каким-никаким оружием. Не так уж много в Тулузе было бойцов — это вам не рыцарство Фуа или вассалы графа Раймона, а муниципальная «милиция», набиравшаяся в помощь графским войскам среди сыновей ремесленников и купцов, а ведь кто-то должен еще и работать… Тех, кто вовсе уж ни на что не годился, но имел вволю желания драться и никакого крова над головой, приставляли к подвижному, небогатому обозу отрядов, носившихся по пыльным дорогам Лангедока туда-сюда под адски горячим солнцем, то по следам Монфора, то от него. Я в этих походах стал мало отличим от провансальцев — разве что светлый волосами. Но такие тут тоже случались, зато загорел я как надо и уже больше не облезал, и сгладились белые пятна вокруг глаз и за ушами: загар стал ровным. Акцент мой мало-помалу тоже пропал, а руками размахивать под разговор получалось само собой.
Со мною наконец случилось то, чего я так давно ждал и желал для военной жизни — я привык к виду мертвецов. Оказывается, для этого требовалось одно — как можно более устать. Причем устать не телом — такого добра мне хватало еще во франкском войске, после каждого штурма я на ногах не стоял, даже моргать сил не хватало; нет, утомиться душою, так, чтобы все дни переходов и воен слились в один нескончаемый, жаркий, пыльный, вшивый день, когда есть жажда, пыль от шагающих ног, пот, пот, пыль, пыль… У меня теперь всегда болели пальцы, изодранные спускаемой до бесконечности тетивой; я сомневался даже, что смогу когда-нибудь пользоваться пером. Болела также и нога — та самая, раненая копьем; от долгой ходьбы она начинала ныть, и могла так делать сутками, так что в конце концов я привык и к этой боли. Не знаю, скольких человек я убил — лучник лишен подобного знания; до штурма же, когда всякий лучник превращается в мечника, дело редко доходило. Спал я без снов, часто не успевая даже помолиться на ночь. Пару раз мне снились страннейшие, новые для меня вещи — плотская любовь, да такая скверная, что не мешало бы исповедаться в каждом из таких снов. А в остальное время — ничего, и все эта боль, пролезшая внутрь моих костей и заключенная как бы внутри их, и я томился, удерживая ее, и… мог удержать. А трупы — что, трупы — милейшие парни, они уже не опасны, они уже никто, они — просто земля, на них незачем обращать внимание, на них можно наступать, ими можно прикрываться. Я не испытал ни малейших угрызений совести, когда вместо щита прикрылся от стрел со стен Пюжоля собственным соседом-лучником; что ж теряться, он сразу же получил несколько смертельных жал, одно — в лицо, это верный конец. Он хрипел и валился на бок, а я удерживал его, наваливая на себя, как тряпку, и точно знал — получись все наоборот, этот парень, Бонет, точно так же поступил бы с моим телом. Прощай, миляга Бонет. Тоже, кстати, был светловолосый, хотя чистый провансалец — редко, но случается. Я только вчера вечером разговаривал с ним о том, как хочет он отрезать голову у какого-нибудь франка и принести в подарок своей невесте. Девица, мол, обрадуется: у нее не так давно отца убили, а он всю семью кормил.