Авенир Крашенинников - Затишье
— Надумал, наконец, прийти? — вскинул Костенко на Бочарова раскосые глаза, встряхнул волосами, схваченными ремешком.
— Надумал. Поговорить необходимо.
— Да вы садитесь, поешьте, — захлопотала мать, неодобрительно косясь на постояльца.
— Уйди, мать, — велел Андрей, наливая водку.
— Хватит тебе, поди, — неуверенно сказала мать и, вздохнув, притворила дверь.
— Все еще о мужиках хлопочешь? — насмешливо сощурился Ирадион. — А мы ведь для них — те же господа.
— А тебе мало Сверчинского?
— Мы тут ни при чем. — Ирадион даже отгородился ладонью.
— Спорить будем после, — миролюбиво сказал Бочаров. — Помогите мне уговорить пришлых и мотовилихинцев. Не друг против друга надо идти!
— Не лезьте, ваше дело сторона. — Овчинников неподвижными глазами уставился на Бочарова, достал из кармана орех, с хрустом раздробил зубами.
— То ж стихия, побьются и опомнятся, — встряхнул волосами Ирадион.
И Алексей Миронович посоветовал ему не соваться меж двух жерновов. Оставалось только упросить Паздерина: у старосты влияния достаточно, чтобы предотвратить бойню. Однако Паздерин с ухмылочкой заявил, что на кулачках мерялись испокон веку и кровопускание полезно.
— Не вам ли это выгодно, — сказал Костя, стоя с Паздериным нос к носу, — и уж не вы ли главный зачинщик?
— Догадлив ты, студент, — внезапно грубо оборвал Паздерин, — куда как догадлив. Но будя, будя! Эй, поберегись!..
Может быть, прав Ирадион: опомнятся, приживутся, привыкнут. Тогда придет время Бочарова.
И все-таки смутно, так смутно на душе! Костя нехотя вылез из-под одеяла, стал одеваться.
Гилевы уже снарядились в церковь. Старый Мирон был трезв и хоть чувствовал себя худо, все же грозно глядел здоровым глазом на семейство. Алексей Миронович расчесал волосы на пробор, надел зимний картуз с наушниками, тулуп на новую косоворотку, притопнул валяными сапогами-кярами, пошел в сенцы. Яша заторопился за ним, на ходу застегивая свой тулупчик и шепнув Косте: «Может, все обойдется». Катерина и Наталья Яковлевна в зеленых с отливом платках, разукрашенных павлиньими синими глазками, добытых из сундука ради праздника, заперли дверь на висячий замок.
Народу к церкви стекалось видимо-невидимо, все по-семейному; здоровались степенно, внушительно, зная цену друг другу. А старому Мирону даже кланялись, и оттого ожил он, повеселел, словно хватил добрую чарку.
Пришлые от Вышки, из улиц двигались особняком, кое-как одетые, большинство едва прикрыв лохмотья. Два потока, враждебных взаимно: огненных дел мастера первой и второй руки, плавильщики, надежда и опора капитана Воронцова, и — пришлые, всякие токаря, слесаря, возчики, которым и дела-то стоящего не нашлось.
Перед церковью смешались. Сбоченная голова Христа в терновом венце над входом глядела кротко и печально. Коренные по-хозяйски проталкивались вперед, поближе к алтарю. Пока пихались локтями молча, но зубы уже поскрипывали, кулаки сжимались. Костю от Гилевых оттерли мигом. Было душно до обморока, свечи едва мерцали, иконостас плавал в тумане, лики угодников размывались пятнами. Епишка, затисканный, отторгнутый от полу, уткнулся влажным носом в чью-то широченную спину, всхлипывал. Расставив локти, охранял свою мать Андрей Овчинников, нехорошо скалился. Паздерин, в распахнутой шубе на выдре, дородный, крепкий, кучка заводских чиновников в застегнутых наглухо зимних шинелях, капитан Воронцов, отирающий лоб большим платком, — слева, от всех отдельно.
На клиросах запокашливали, чистя голоса, хористы. В полном облачении, сияя парчою, появился старенький отец Иринарх. За ним — причт. Дьякон, крещеный татарин Салтык, кривоногий, похожий на бабу, пробуя нос, хмыкал тихо и страшно. Слова он всегда так коверкал, что отцу Иринарху бывало худо. Зато многолетие либо ектений и возгласы вякнет — иные заикаться начинают. Чинно, благородно проходили прежде службы. А теперь отец Иринарх торопится, брызгает слюной, Салтык ревет невпопад, учитель машет певчим, будто мельница, хор дерет козла. А все — от вавилонского столпотворения. Содом и Гоморра, прости господи…
Костя еле выстоял службу, без пуговиц очутился на воле. Мелькнули в толпе Катерина и высокий узколицый в золотистой бородке парень; девушка прижалась к нему, он рукою загородил ее.
По очереди слетала епишкина ребятня с накатанной горжи на пруд. Пока двое подтягивали вверх деревянные салазки-пошивенки, остальные поскакивали по-воробьиному, повизгивали от нетерпения. Сквозь дыры в портках синела кожа, на остреньких носах настывало. И вдруг, будто снег на голову, — мотовилихинекие сорванцы. Хоть и в мамкиных платках, хоть и в тулупчиках да пимах на вырост, а все же порумянее, посытее и по-хозяйски нахальнее пришлых. Сунули рукавички в бока, обидно залаялись:
— Деревня, шушваль, захребетники, кошкоеды!
Епишкины попятились — поздно. От пошивенок — дранки да щепки, за шиворотом мокро и студено от снегу. А уж сверху, из дымных нор, бегут лохматые с белыми глазами мужики, рты и бороды набок. Обидчики стриганули, словно щеклея, но их отцы были настороже. Налитые кумышкой, злобой, пошли стенкой на пришлых, умело смяли, втоптали в снег.
Рев пронесся над Мотовилихой. Будто на пожар бежали девки, бабы, мастеровые, кто в чем одет. Иные прятали в рукавице смертоубойную свинчатку.
— Наших бьют!
Трещат заборы, выдираются из-под снега оглобли, палки.
— Наших бьют!
Алексей Миронович оттолкнул Наталью Яковлевну, Катерину, в тулупе нараспашку, в шапке задом наперед кинулся под гору, рядом с ним побежали пришлые из паздеринского дома. Никита в одной рубахе, в сбитом вороте — крестик. Катерина выскочила на порог, страшно закричала: «Не ходи, не ходи-и!» — то ли отцу, то ли Никите, уткнулась ртом в изгиб локтя. А потом, всхлипывая, — тоже за толпой.
Пришлые и коренные бежали вместе, даже плечами касались друг друга, будто всех их гнало под гору снежным обвалом. Но у пруда круто сворачивали, кто налево, кто направо, приставали к своей стенке. На берегах зеваки постанывали от страха и ожидания, пацанва облепила низкие, в снегу, крыши бань, заплоты, пареньки постарше сбивались в кучки — пособить своим при нужде.
С подмогой пришлые приободрились, встали потеснее, сбычили головы. Деревенские мужички, что посмирнее, хотели улепетнуть, заводские тертые калачи не пустили, кричали мотовилихинским:
— Кровососы, косари проклятые, а ну, погляди-им!
Топтались друг перед другом две враждебные силы, дышали с хрипом, слепли от ярости. Только искорку — и грянут.
Вскинув руки, бросился между ними Костя Бочаров. Когда одевался в своем домишке, когда прямиком по огородам, всполошив собак, проваливаясь в снегу, бежал к труду, — ни о чем не думал. Только бы успеть, только бы успеть! Вера маньяка, пророка, жалость, злость — все было в его крике:
— Остановитесь, что вы делаете! Нечего вам делить!
Но поздно, поздно. Вырвался из стенки Епишка, обливаясь слезами, боднул лысиной Алексея Мироновича, вцепился в бороду:
— Детишков, детишков бьете, едрена вошь!
И замелькали кулаки, палки, смешалось все, заклубилось, посыпалось; поползли, выплевывая красные лоскутья, покалеченные.
Овчинников помянул бога, тараном пошел, круша всех, кто попадется, добрался до Никиты. Столкнулись. Никита ловко подставил локоть, отбивая удар, ткнул кулаком. Из носа Андрея прыснула юшка. Он размазал ее ладонью, со всего плеча хрястнул врага под вздох. Никита согнулся, затряс головой. Андрей сцепил кулаки вместе, чтобы, как топором, перебить ему шею, и не заметил — ринулся на него озверелый поторжник, с маху опустил полено. Андрей плашмя, лицом кверху, упал. Забыт закон — лежачего не бьют: сейчас Андрея затопчут, сейчас. Но Никита падает на него, заслоняет ладонями его голову. Обоих втаптывают в снег.
Но кто видел, кто видел, как человек с замотанным в платки лицом подкрался к Бочарову со спины, легонько сунул ему под лопатку кулак и бросился вон из драки? Кто заметил, как Бочаров шатаясь, пошел в сторону, упал на колени, стараясь рукой дотянуться до спины, осел, вытянулся?..
По улицам, охая, отплевываясь, поднимались побитые. Иные оборачивались, грозили кулаком. Бабы и девки подхватывали их под мышки, помогали. Мрачно, глядя в сторону, расходились по домам отрезвевшие. Не было обычной похвальбы, хохота, песен.
На пруду уже все кончилось. Покалеченных отнесли в госпиталь, остальные поразбрелись сами. Только двое полицейских бродили по утоптанному, в пятнах, снегу, подбирали в полы шинелей свинчатки и гирьки.
У госпиталя толпились бабы, закусывая концы платков, причитали; полицейский напирал на них:
— Пущать не велено. Говорят вам, мертвых тел нету!
А в госпитале между тем человек двадцать пришлых и коренных стонали, булькали, хрипели. Никита и Андрей лежали без памяти на одной койке, измазав друг друга кровью. В углу под окном лежал Бочаров. В покой заглянул поручик Мирецкий, постоял возле него. Грудь Бочарова подымалась редко, почти незаметно, запали глаза, завосковел и заострился нос, на спекшихся губах пузырилась пена. Поручик пожал плечами и вышел.