Синий Цвет вечности - Борис Александрович Голлер
Она меня как-то спросила:
— Что, твоего друга никто так и не полюбил? Он не узнал любви?
— Да нет! Что ты! Его любили многие. Ну, не многие, может, только некоторые. Но всё же…
— А он? Кого-нибудь?
— Не знаю, не скажу. Нет, любил, конечно. Но еще больше боялся любви!..
— Почему?
— Не верил в нее, наверное!
Она повела плечиком и сказала тоном знатока:
— В любовь нельзя не верить — пока она есть. А когда ее не станет, тоже сразу видно. Нужно пострадать немного — и всё!..
Помолчала и, как свойственно женщинам, завела другую песню — она тоже была нелегка для меня…
— Если б ты женился на мне — я бы тебя любила, так любила! Всегда!..
— Правда? — сказал я. — Может быть… Но для этого мне пришлось бы разорвать столько связей… не с женщинами, прости меня Бог, но с семьей, с родней — и прочее и прочее… Всех их убеждать, всем что-то доказывать… И, если б я даже решился, это б заняло столько времени, что ты бы давно разлюбила меня сама. Не мы с тобой придумали этот мир. Его кто-то так придумал!..
Разговор наш был, как ни странно, в Лувре. Мне надоели эти катанья с нею в Булонский лес… как она ловит взгляды подруг, хвастаясь мной, или здоровается с возможными поклонниками.
Я любил Лувр и часто там бывал, но открыть его ей сперва показалось мне заманчивым, а потом я увлекся. Посвящать в искусство женщину, которая до того была к нему меланхолически равнодушной… В этом не было просветительского зуда. Я сам был любителем живописи. И о чем-то ж надо говорить с женщиной кроме бытовых или постельных новостей?! Для Бреданс, конечно, это всё было открытием, Но достаточно интересным. Иногда, дразня меня (она делала это с явным удовольствием), быстро отворачивалась от картин, к которым я приникал с восхищением, и обращалась к неким вовсе ремесленным полотнам, открыто удивляясь мне, что я их миную.
Как-то мы остановились, уже не в первый раз (в первый было много народу, к картине не подойти), возле «Джоконды» Леонардо, и я сказал ей, что это здесь чуть ли не самая великая из картин.
— Эта? — сказала она рассеянно. — А что в ней такого особенного? Мне даже не нравится!
— Ну знаешь! — рассердился я. — Этой дамой любуются люди уже столетия три или больше, так что ей дано уже самой выбирать, кому ей нравиться, а кому нет!
— Это она такая старая?
— Шестнадцатый век! Начало века примерно…
— Смотри-ка! И тогда тоже умели рисовать? Только не злись, не злись! Я еще плохо понимаю, не доросла.
Бреданс даже готова была расплакаться. У нее от смеха или радости к слезам был легкий переход: слезы были близко. Я нечасто видел слезы у светских женщин — в Петербурге или в Москве… Либо они плакали так, что верить не хотелось. Но Бреданс при всей своей простоте была искренним существом — так мне казалось во всяком случае.
Итак, с «Джокондой» мне не повезло, но к «Одалиске» Энгра и к картине неизвестного художника «Габриэль д’Эстре с сестрой» — с изображением двух обнаженных женщин — она буквально прикипела и стояла перед ними подолгу. Было ощущение, что хочет дотронуться до этих тел, но понимает, что нельзя, и оглядывается на смотрителя. И отходила от картин с некоторой неохотой. Ну так… хотя бы!.. «Туалет Эсфири» Шастерио, который был сравнительно нов здесь (я-то это знал), ее вообще потряс.
Как-то она спросила меня:
— А ты разрешил бы, чтоб так нарисовали меня?
Я ждал, признаться, такого вопроса.
— Нет, конечно! — сказал я, с удовольствием представляя себе реакцию и поддразнивая.
— Вот! Я так и знала! — бросила она с досадой.
Она часто пыталась убедить меня и себя, что отлично знает меня, что предугадывает мои мысли. Еще у нее была забавная манера, когда я что-нибудь говорил такое, что ей определенно нравилось, спросить в ответ: «Ты это сам придумал?» Или еще: «Это я где-то уже слышала!» Или: «Я это где-то уже читала». Хотя читала она мало и в основном то, что называли «бульварной литературой».
Она боялась, что кто-то выкажет недостаточно уважения к ней.
Недавно, блуждая по Лувру, мы повстречали Коломба.
— О-о! — воскликнул Коломб и обратился к моей спутнице: — Я ждал, Бреданс, что ваш русский друг приведет вас в конце концов в такое место, как Лувр! В России больше волнуются искусством.
Я познакомился с Роменом Коломбом довольно давно через Мериме, которому меня рекомендовал Соболевский. Я тогда ходил по издательствам в надежде пристроить мой перевод из Лермонтова. Коломб и подсказал мне сперва опубликовать роман в газете. Он знал литературный мир Парижа. Будучи старше меня, он вообще много знал. У нас с ним было некое сходство биографии или обязательств, взятых пред самими собой: он тоже был в некотором роде наследником или душеприказчиком покойного друга-писателя и заботился о судьбе его сочинений. И так же, как я, боялся, что по смерти друга творения его исчезнут из памяти забывчивых потомков.
Его друга — умершего в 1842-м, на год позже Михаила — звали Мари-Анри Бейль. Он печатал свои книги под псевдонимом Стендаль (что было, как мне объяснили, названием захолустного немецкого городка). Друг Коломба участвовал в наполеоновских войнах и даже побывал в горящей Москве. Про него рассказывали, что он чуть ли не единственный офицер французской армии, который успел побриться в день переправы через Березину, когда армия Бонапарта отступала…
В России его тоже знали: дворяне в ту пору читали больше по-французски… Но, несмотря на очевидное признание Стендаля (Бальзаком, Мериме, Гюго и еще бог знает кем), имя это по смерти стало скатываться в забвение.
— Что вы хотите? — сказал мне Мериме, тоже друг покойного Мари-Анри Бейля. — Сейчас так не пишут и нескоро еще научатся писать. Если научатся. Не зря сказал Бальзак: «Тот истинный старинный стиль, каким нынче не владеют вовсе!»
Мериме был, кстати, автором «Гузлы» — книги, которую Пушкин, не разобравшись, принял за подлинные «Песни западных славян» и перевел, и автору пришлось извиняться перед ним за мистификацию — через Соболевского. Лермонтов был в восторге от новеллы Мериме «Маттео Фальконе». Кстати, Мериме и посоветовал мне, в какую газету обратиться, — в «La Démocratie pacificue», которую издает Консидеран.
Мы с Михаилом тоже читали Стендаля, начав с «Красного