Иван Новиков - Пушкин в Михайловском
— Кощунство! Кощунство! Кощунство!
И каждый раз было похоже, как если бы он восклицал перед демоном:
— Чур меня! Чур!
Шкода был простодушен и не очень силен в своих богословских науках, он полностью верил в чертей и домовых, в русалок и леших и с неким трепетом обезвреживал «куклы» во ржи, что из-за злобы завязывали, накликая несчастие, на полосе у соседа. Но и после особой молитвы, снимающей заговор, руки его немного дрожали, когда он срезал узел колосьев. И как часто, бывало, он убегал из Михайловского, пораженный какой-нибудь новою «студною» речью хозяина!
По обыкновению, Пушкин отказался от чая.
— Я к вам с заказом. Завтра приеду отслужить панихиду по рабе божьем Георгии. Только слушай, отец, — Пушкин мешал «ты» и «вы», — Георгий тот даже не православный.
Шкода слегка насторожился:
— И имя меж тем золотое и православное, им же и змий побеждается.
— Ну нет, змия, пожалуй что, он не победил и сам пал за свободу. Но выходит так, Шкода, он-то и есть мученик.
— А кто ж, если смею спросить…
— Да вы не тревожьтесь, все обстоит хорошо: он был помещик, как мы, и даже богатый помещик.
— Положим, и вы меня, грешного, не обижаете… Но… иновер?
— Да, иновер.
Шкода задумался. Он точно не знал, можно ль служить по иноверцу. Осторожность и страх брали в нем верх.
— Александр Сергеевич, — заговорил он просительно. — Вы так внезапно… А что, ежели вдруг сам владыка узнает? А нельзя ли молитвы свои вознести в тайне и в духе? Молитва от сердца доходчива!
— Вы что же, боитесь?
Я— не боюсь, но опасаюсь.
Где-то мелькнула та «беленькая», которую получил бы, но отклонял: «Воздержись от соблазна, поп Шкода!»
— Он грешник был, верно. И бунтовщик.
— Тем паче: и бунтовщик! Хотя что ж… бунтовщик!.. Да нет, Александр Сергеевич, родной, увольте, прошу вас!
— Я не стану неволить, — нахмурился Пушкин, — но, значит, ты и по мне не отслужил бы…
Тут Шкода вскочил и простер задрожавшие руки. Голос его дал хрипоту.
— Как можно! Да что это вы говорите!
— А то самое и говорю: он был поэт, как и я.
— И стихи сочинял? И хорошие? Да я ведь и сам… вы это знаете, как стихи я люблю… Да моя Акулинка Птичку вашу твердит, как лучшую басню. — Девочка выступила из-за занавески, где было вздумала уже прикорнуть, но отец замахал на нее руками: — Погоди! Погоди! Я не знаю, конечно, как там в канонах, по всей надлежащей их строгости… но за поэта… я вознести… нет, я обязан!
Пушкин никак не ожидал волнения этого, потрясшего Шкоду. Он готов был его притянуть за плечо и похлопать костлявую его неудачливую спину, но сдержал себя, встал и повторил на прощанье:
— Так завтра я буду у вас. Панихида по Байроне!
Шкода успел только ахнуть.
Весенняя талая ночь полна была невидимой жизни, движения вод. Пушкин пустил своего жеребца шагом. Со Шкодой его разговор был курьезен и неожиданно трогателен, но он уже не думал об этом. Мысли его широко потекли по иному, привычному руслу. Воронич! Теперь это было небольшое село, — когда-то огромный, раскинувшийся на многие версты город и крепость, валы. И Святые Горы, и Савкина гора, и даже само Михайловское — все это было городище Воронич, где теперь пишет он свою старину…
Но старина, как всегда у него, неотделима от жизни. Смутно сейчас рисовался побег самозванца, граница литовская. Он удирал, верно, пешком… А надо уметь хорошо ездить на лошади! Не выписать ли руководство по верховой езде?.. И Байрон ездил отлично, и Альфиери…
А что, если вдруг дома ждет Дельвиг?
И Пушкин пришпорил коня.
Дельвиг приехал нескоро, в полную ростепель; лужи сияли под солнцем. По дороге он потерял свою шляпу: ветер сорвал ее с головы и унес в полынью на Великой. Волосы его были растрепаны и захолодали: Пушкин почувствовал это, когда, обнимая, прижал к себе дорогую головушку.
— А что у тебя: перина или тюфяк? — спросил озабоченно, нацеловавшись, барон: рукою он щупал постель. — Знаешь ли, так растрясло! А я безумно рад тебя видеть…
— Так рад, что хоть прямо на боковую? — И Пушкин с новой силой принялся его тормошить. — Как это ты потерял свою шляпу?
— Да, понимаешь ли, ветер. Я кричу ей: «Куда?»
— А она не отвечает?
— Вот именно, не отвечает и летит прямо в воду. Забавно… Покурим?
— Покурим.
— И они задымили.
Пушкин курил легко, почти не затягиваясь, он именно больше дымил. Дельвиг же точно курил по-баронски. Он вытягивал губы и поджимал их, пуская кольцо дыма в кольцо. На него было очень приятно глядеть, но и немного смешно: как в Лицее казался он маленьким взрослым, так теперь сквозь всю его взрослость, полноту и солидность проглядывал явственно все тот же, в сущности, мальчик, и вся его журнальная хлопотня, и затеянные им альманахи были прямым продолжением лицейских журналов и кружковой семейной поэзии. Он с удовольствием сам принялся потрошить свой чемодан и только недоуменно поглядывал, куда бы что положить среди пушкинского беспорядка. На диване валялся халат; простой ломберный стол, старый, ободранный, завален был рукописями, кровать убрана кое-как, один из двух стульев шатался.
— Ты будто забыл свою лень.
— А ты вчера будто въехал, — возразил с улыбкою Дельвиг и поправил очки.
— А я так всегда!
Дельвиг уже вымылся и причесался. Длинные волосы его мягко спускались теперь на маленькие изящные уши. Лоб велик и высок и выказывал ум, нос был мясист, простоват; то и другое мирила улыбка полных, красиво очерченных губ: в ней отражалась лениво лукавая, спокойная мысль, простодушие.
— Жажду! — сказал он, достав из чемодана книжку «Онегина». — Ее и искал. Мне вдруг показалось — забыл! — И он осторожно, с любовью погладил обложку. — Жажду услышать, как дальше. Помнишь, ты сам мне писал: бог знает, когда-то мы вместе его почитаем. А вот и довелось… Ты которую пишешь главу?
— Четвертую. «Эду» ты не привез ли? Что Баратынский: солдат? офицер? Я думал, ты его привезешь — освобожденного!
— В чине солдата и в салоне Закревской. Влюблен до беспамятства и как будто имеет успех.
Пушкин захохотал.
— Ну, тогда генерал-губернатор усилит ходатайства, только бы с глаз поскорей долой! Поэты с мужьями-вельможами не уживаются… А я думал, что он увлечен простою чухоночкою. Эда Баратынская… Разве это не красиво звучит?
— И очень возможно, что увлечен. Одно не мешает другому, — вымолвил Дельвиг неспешно. — Баратынский — поэт настоящий.
— Да, не мешает, — с короткой задумчивостью отозвался и Пушкин. — Ты говоришь: потому что поэт? Ну, а сам ты как, признавайся! Не жениться ли думаешь?
— Женился б, пожалуй, — все так же медлительно ответил барон. — Да хлопотно, знаешь… Как это так: вдруг и жениться. И немного стесняюсь…
— Чего?
— А того, что храплю. Ты это знаешь отлично.
Пушкин опять хохотал; на душе было весело, ясно: милый барон! Он предвкушал, как покажет его наконец-то в Тригорском.
«Онегин» отыскан, и чемодан был забыт: лень и беспорядочность взяли свое. Но Дельвиг весьма оживился за вином и обедом, за разговорами о литературных делах. Он во все это очень вникал, знал все журнальные новости и самих журналистов, и кто против кого вел очередную интригу. Щуря глаза под очками, он далеко откидывал голову (как Зизи угадала!) и беззвучно смеялся, слушая пушкинские новые эпиграммы. Особенно ему понравилась последняя из них, на Каченовского: «Как! жив еще курилка журналист?» После обеда, за трубкой, окутанный дымом, он даже острил, по обыкновению, немного тяжеловато:
— Ты на письме меня спрашивал: жив ли я? Я мог бы ответить как философ: «Я мыслю, следовательно существую». Но вот ты утверждаешь: Жив — курилка! И потому отвечаю: «Я курю, следовательно существую!»
Дельвиг был очень доволен этим своим изречением и каждый раз за новою трубкой его повторял.
Но как же он присмирел, когда Пушкин начал читать незнакомые ему строфы «Онегина»! Он забыл и про сон и про усталость. Самое лицо его переменилось. Глаза стали нежны, мечтательны, но также и пристальны, порою на глубине пробегал огонек восхищения. Казалось, он слушал не одними ушами, но и губами: звуки ложились на них и приводили в движение; рот его чуть шевелился, следуя ритму стихов и лишь иногда растопляясь в улыбке. Полное тело казалось забытым, покинутым, руки и ноги были недвижны. Он воспринимал теперь то самое «пение райской птички, которое слушая, не увидишь, как пройдет тысяча лет».
Пушкин прервал свое чтение, и Дельвиг с дивана вскочил, грузный и легкий одновременно, как перышко.
— Ах, Александр! — вымолвил он, обнимая его, и, колыхаясь всем телом, заплакал от счастья и радости. — Поэзия… поэзия наша… — И ничего больше не мог выразить.
Успокоившись, он и на диване все клал свою пухлую руку на ногу Пушкина и перебирал по ней пальцами, как бы нажимая на клавиши и повторяя наизусть отдельные места, сразу запомнившиеся.