Иван Новиков - Пушкин в Михайловском
При сих словах Аристарх Фалалеич встал, плавно выступая, приблизился к ней и хотел поцеловать у нее руку. Маша громко закричала и подалась назад. Онуфрич с сердцем вскочил со скамейки. „Что это значит? — закричал он. — Эдакая ты неучтивая; точно деревенская девка!..“ Однако ж Маша его не слушала. „Батюшка, — сказала она ему вне себя, — воля ваша! Это бабушкин черный кот! Велите ему скинуть перчатки; вы увидите, что у него есть когти“. С сими словами она вышла из комнаты и убежала в светлицу.
Аристарх Фалалеич тихо что-то ворчал себе под нос. Онуфрич и Ивановна были в крайнем замешательстве; но Мурлыкин подошел к ним, все так же улыбаясь. „Это ничего, сударь, — сказал он, сильно картавя, — ничего, сударыня, прошу не прогневаться! Завтра я опять приду; завтра дорогая невеста лучше меня примет“. После того он несколько раз им поклонился, с приятностию выгибая круглую свою спину, и вышел вон. Маша смотрела из окна и видела, как Аристарх Фалалеич сошел с лестницы и, тихо передвигая ноги, удалился; но, дошед до конца дома, он вдруг повернул за угол и пустился бежать как стрела. Большая соседская собака, с громким лаем, во всю прыть кинулась за ним, однако не могла его догнать».
Шла страстная неделя, а с нею весна. Пушкин все больше настраивался на скорый приезд к нему Дельвига: «Меня его лень уже издали заражает». Няня говела одна, Пушкин не поддался на ее уговоры. Она звала его в монастырь хотя бы на благовещенье, но он, смеясь, отвечал:
— Нынче и птица гнезда не вьет, а я буду трудиться — говеть!
И предпочел в этот праздник остаться в постели с новою повестью Погорельского «Лафертовская маковница» в только что полученных «Новостях литературы». Волшебная повесть эта с бабкой-колдуньей и ее черным котом ему очень нравилась, и он провалялся до самого обеда, вскочив неодетый и встретив говевшую няню громким мурлыканьем…
Это был уже второй кот, который его так пленял. Недавно совсем хвалил он брату в письме басню Измайлова:
Вы любите кота?
Любите: он ведь сирота…
Так и новым котом Погорельского он был положительно восхищен и излил это брату: «Душа моя, что за прелесть бабушкин кот! Я перечел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Трифоном Фалалеичем Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая спину». Он перепутал имя кота, но, и впрямь заразившись ухватками титулярного советника Мурлыкина, на пасхе христосовался в Тригорском не иначе, как подражая ему — мягко картавя и даже не снимая перчаток:
— С светлым праздником вас, сударыня, прошу не прогневаться! В щечку и в губки! Завтра я опять приду, и завтра моя дорогая поцелует меня еще и покрепче…
— Скиньте перчатки! Перчатки снимите! У него там, наверное, когти! — кричала в восторге Евпраксия, распушив свое белое платьице; она уже знала «Лафертовскую маковницу» и вспоминала оттуда подобную сцену.
Дело было, конечно, не столько в котах, сколько в отличном собственном настроении. Стихи были собраны наконец и отосланы, напряжение дум о далекой Элиз, уже смягченное однажды святочным его признанием Пущину, заменялось ровным спокойствием: что-то было теперь завершено и как бы само собою отпадало, ребенок ночами больше не грезился. Дома и няня и Оленька — обе дышали ровным теплом. Если няня порою в чем и осуждала, то укоризны ее были полны любви, и Пушкину минутами казалось, что жизнь его прояснялась до дна, а мятежные желания его покидали. Светская страсть в музыке бала и блеске свечей бледнела пред ровным мерцанием снега и сельской простой тишиной и уступала место свое чувству иному.
С чего началось? Не с купанья ль овец, дохнувшего на него древней идиллией?
Меж овец деревни всей
Я красавицы моей
Знал любимую овечку
И водил ее на речку…
. . . .
Не завидую царям,
Не завидую богам,
Как увижу очи томны,
Тонкий стан и косы темны…
Овечки он никуда не водил, но царям, верно, уж не завидовал…
И начертал однажды на листке почтовой бумаги о той же все деревенской музе своей:
О боги мирные полей, дубрав и гор,
Мой гений и стихи ваш любят разговор,
Меж вами я нашел и музу молодую,
Подругу дней моих невинную, простую,
Но чем-то милую, — не правда ли, друзья?
И своенравная волшебница моя
Как тихий ветерок, иль пчелка золотая,
Иль беглый поцелуй…
Почти целиком теперь отдаваясь «Борису», изредка Пушкин все же набрасывал и строфы романа, бегло, легко рисуя свою деревенскую жизнь. Это никак не походило на какие-нибудь записи или «зарисовки»: его ничто не стесняло. Как бы сквозь некий волшебный фильтр проходили эти впечатления дней и, вступая затем в соприкосновение друг с другом, обретали они новую жизнь, где все было легче, воздушней, но, странно сказать, и весомей, то есть богаче и ёмче. И ничего, что не все было как было: все подлинно.
И весь «Онегин» его протекал и развивался в задуманном плане, и хотя в нем «музе» его не было места, все ж и она принесла эти краткие свежие строчки:
Прогулки, чтенье, сон глубокий,
Лесная тень, журчанье струй,
Порой белянки черноокой
Младой и свежий поцелуй…
Так он спрятал даже глаза ее — серые, северные.
Но до чего и весь быт здесь иной, чем на юге! Там новые земли и новые города и быт еще не обжил сам себя. А где город и давний, как Кишинев, там полная ломка старого быта. Здесь же он давний и неизменный и дышит такою спокойной глубокою древностью. Длинный великий пост напоминал ему детство, когда в ночь со среды на четверг четвертой недели надо было ухитриться подслушать, как пост «ломается».
— Вот и опять, голубь, проспал… А уж какой был хруст! — говаривала няня, поддразнивая, утром.
И, стоя в постели в одной рубашонке, он тряс головой и говорил убежденно, не желая ей уступить:
— Нет, я слыхал. Я, няня, слыхал!
Благовещенье нынче пришлось на страстную, и, вспомнив свою одесскую «Птичку», Пушкин брату послал и ее — вдогонку за рукописью.
Это, конечно, было думой и о себе: и тогда, как писал эти стихи, и теперь; свобода по-прежнему была далека! Но какие-то смутные надежды на волю, на вылет из клетки бродили в нем. «Борис Годунов», куда прятал он свои выпады против Александра, пародируя даже его манифест, замышляя волхвов с прямыми намеками на мистические увлечения царя и в образ самого Пимена вкладывая свои обличения этот «Борис» мог ему сослужить и добрую службу. В нем как бы соприкасался он Карамзину — этому первому историку и последнему летописцу.
Порою он думал, читая: а не слишком ли явно? Может быть, выбросить?.. Нет, ни за что! Ему дорога была именно вся полнота оживавшей истории и собственных чувств. Эти личные чувства и мысли свои он не связывал с одним каким-либо образом и не вводил себя прямо в число действующих лиц трагедии. И если Пимен судил царя в тишине кельи, а юродивых! кидал ему обвинения прямо на площади, то и Гришку Отрепьева он наделял близкими самому себе чертами: «…Был он весьма грамотен, читал наши летописи… но, знать, грамота далася ему не от господа бога…», «Поймать, поймать врагоугодника, да и сослать в Соловецкий на вечное покаяние».
Пущин в нем разбудил бурные чувства ранней их молодости, и среди напряженной работы над исторической своей трагедией, где, по необходимости, многое было приглушено, он давал выход и обнаженному кипению политической страсти. И с трудом соединяемые вещи чудесно в нем совмещались. Так и тот ясный покой, которым дышал теперь в личном своем бытии, ничуть не противоречил, а даже скорей помогал проявиться тем резким, но и обобщающим поискам самого себя, которые были столь изумительно скрыты от всех его окружавших. Все обостреннее и отчетливей он проводил черту между собой и друзьями. Он не раз себя спрашивал, ответил ли бы так же и он, как ответил ему Пущин: «Надо — пойду»? Пошел ли бы так же и он, если бы было восстание? Пушкин прямого ответа и самому себе не давал, хоть и знал очень твердо, что возможная виселица его не пугала. С такими вещами он даже просто шутил:
И дабы впредь не смел чудесить,
Поймавши, истинно повесить
И живота весьма лишить.
Но он ставит перед собою вопрос об особливой роли поэта в политических бурях и даже о том, пускаться ли в них, если принадлежишь только себе. В своего «Андрея Шенье», которого он посвятил своему другу Николаю Раевскому, он вкладывал весь огонь своего сердца, всю глубину раздумья и всю музыку слез.
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой…
Место ли в бурях мирному поэту?
…Куда, мои надежды,
Вы завлекли меня! Что делать было мне,
Мне, верному любви, стихам и тишине…
И вспоминался Пущин опять: «Я думаю, это возможно не раньше, как лет через десять». По своему теперешнему ощущению, вопреки предчувствию Михаила Федоровича Орлова, он удлинил бы и этот срок, ибо не видел еще подлинной силы, способной опрокинуть самовластие, и еще того менее теперь был уверен в себе, в своей личной пригодности для этого дела. Его Андрей Шенье, с которым как бы порою сливал он себя, спрашивал с горечью: