Евгений Салиас - Аракчеевский сынок
Солдат быстро окунул кисть в одну краску, и набрызгал на доску, потом достал другой, третьей, и стал мазать. Из соединения их получился темно-фиолетовый цвет.
– Ну, вот, видел? – выговорил Аракчеев. – Вот кабы вас разумнее воспитывали, так ваш брат всегда и ответствовал: «не знаю», а не врал бы! Давно слыхал, что не люблю я всезнаек, а не можешь свою глупую повадку бросить. – И граф прибавил мастеровым: – Ну, ребята, кончайте доски!
И круто повернувшись, он вышел из кордегардии во двор и медленным шагом направился к подъезду своих горниц.
Шумский пошел за отцом, отступя шага на два. Уже приближаясь к подъезду, Аракчеев, не оборачиваясь, выговорил на воздух:
– Ко мне идешь?
– Если изволите? Есть одно дело, – отозвался Шумский, настигая.
– Знаю, что есть! Тебя только и увидишь, когда у тебя это дело. – Это дело ты аккуратно справляешь. Сколько надо?
– Нет-с, мне денег не надо.
– Это еще что за новости! Ты, к довершению, вольнодумничать еще начнешь. Денег не надо? Скажите пожалуйста, какой важный барин!
– У меня, батюшка, дело совсем иное, много важнее денег. Дело первой важности.
Аракчеев приостановился на ходу, слегка обернулся назад через плечо и выговорил:
– Убил кого?
– Как можно-с!
– Как! Под пьяную руку, вестимо. А коли трезвый начнешь людей убивать, так уж совсем хлопотливо будет. Какое же такое дело?
– А вот, позвольте – доложу подробно.
XLII
Оба тихо и молча двинулись снова. Пройдя швейцарскую между двух рядов вытянувшихся в струнку служителей и солдат, а в другой горнице мимо также вытянувшихся офицеров в полной форме и чиновников в вицмундирах, они вошли в маленькую горницу, где была спальня. Большая казенная кровать красного дерева была сдвинута с места к печке, а тяжелые гардины постельные из толстой материи были скручены, подобраны и привязаны к гвоздю на стене. Вместо дворцовой, стояла маленькая складная кровать графа с тонким матрацем и красной сафьяной подушкой, без наволочки, а поверх вязаного одеяла лежала растянутая военная шинель. Остальная мебель была, очевидно, вынесена и оставался только один стул, обитый такой же материей, как спальные занавеси кровати. В переднем углу стоял столик, покрытый белой салфеткой, и на нем были три иконы, перед которыми горела лампадка. Невдалеке был другой столик, точь-в-точь такой же, также покрытый белой салфеткой, и на нем стояли темные лакированные лоханка и рукомойник, были разложены разные принадлежности бритья, а около полотенца на стене висел здоровый арапник. Эти иконы, составлявшие вместе большой складень, английские лоханка и рукомойник из войлока и арапник были предметы, всегда сопутствовавшие графу повсюду. Аракчеев собственноручно бил кого-либо крайне редко, но зато всякому – от домашнего печника, кучера, повара или иного служителя до обер-офицеров, и мелких чиновников включительно – часто указывал на этого постоянного своего спутника и говорил:
– Арапник видишь?
И на всегдашний ответ: «вижу-с» прибавлял:
– То-то же!
Войдя в спальню, Аракчеев сел на единственный стул. Шумский остался на ногах.
– Ну, объясняйся да не тяни! – выговорил он.
Шумский начал свое объяснение все-таки очень издалека. При первых же словах лицо Аракчеева несколько изменилось и стало изображать некоторое недоумение. Он мысленно бегал и искал, хотел догадаться, о чем хочет говорить сын, о чем будет просить, но чем больше говорил Шумский, тем менее он догадывался.
Шумский уже говорил о бароне Нейдшильде, об его дочери-красавице, о том, как она сразу пленила его в церкви на чьих-то похоронах, а граф все еще не догадывался, в чем будет просьба. И это было совершенно естественно. Аракчеев слишком хорошо знал сына и, следовательно, теперь, прежде всего, предположил именно то, что, собственно, и было до того дня, когда Шумский вдруг решился жениться.
Он ждал, что сын признается в совершенном им каком-либо безобразии по отношению к семье Нейдшильда. Он точно так же был далек от мысли о женитьбе, как сам Шумский был далек от нее дня два тому назад.
Рассказывая, каким образом он, затем, проник в дом барона, Шумский нечаянно проговорился, хотя сначала не предполагал упоминать о секретаре Андрееве.
– Ну, так! – прервал его Аракчеев. – Больше не надо! – Понял все. Так я и думал: пробрался лисой в курятник и скушал курочку! Ну, что ж! Теперь ведь Нейдшильд государю пожалуется, а то уж и нажаловался, а ты ко мне прибежал. Что же я тут могу?
– Как можно, батюшка! Вы совсем меня иначе поняли, – выговорил Шумский, но видя, что Аракчеев предполагает именно то, что и должно было быть, если бы не ночное дежурство фон Энзе, Шумский невольно усмехнулся догадливости отца:
– Я проник в дом барона, – прибавил он, – чтобы только чаще видеть ее и заставить себя полюбить.
– Так в чем же дело? – все-таки с удивлением произнес граф.
– Я хочу просить вашего благословения.
– Жениться?! – воскликнул Аракчеев. – Ты? На год не венчают. Ведь на всю жизнь венчают.
– Точно так-с, но я… я ее люблю…
Аракчеев замолчал и думал. Наступила пауза.
– Да ведь она же чухонка, не нашей веры! – выговорил он наконец.
Шумский слегка пожал плечами.
– Что ж из этого-с? Все-таки христианка.
– Христианка? – выговорил Аракчеев и стал качать головой. – Вот что значит ничему-то не учиться и ничего не ведать. Да знаешь ли ты, что есть христиане хуже татарина и жида. Знаешь ли ты, молокосос, что такое протестант, что такое лютеранин, знаешь ли ты, что будь я Всероссийский Царь, я бы всех их искоренил, а уж изгнал бы из империи беспременно. – Аракчеев подумал и заговорил глубокомысленно. – Слушай меня. Войдем мы с тобою, – к примеру буду я говорить, – в храм Божий, и будут православные люди стоять, креститься и земные поклоны класть. Ну, вот, мы стоим с ними и тоже молимся. Понимаешь?
– Понимаю, – протянул Шумский, ничего, конечно, не понимая. Он знал только, что Аракчеев любил изредка говорить затейливыми аллегориями, и они всегда выходили у него чрезвычайно своеобразными.
– Ну, вот, мы стоим в храме и видим: стоит в уголке человек, не крестится, не молится, стоит, разиня рот, приглядывается и прислушивается – ничего не понимает, совсем он тут, как отрезанный ломоть, не про него, стало быть, служба, литургия ли, вечерня ли – все равно. А другой человек в другом углу стоит, кулаками на алтарь грозится, рычит, ругается, надо всеми насмехается. Как ты думаешь, который из них хуже?!
Шумский едва заметно двинул плечом и крепко сжал губы, чтобы скрыть невольно проскользнувшую улыбку, а затем выговорил сдавленным голосом, чтобы не рассмеяться:
– Хуже вестимо… который ругается.
– Ну, вот! который стоит в уголке смирно, это, будем к примеру говорить, мухамеданин, он своей веры, ему в нашей ничего не понятно, а человек, который богохульничает да ругается, это протестант – лютеранец, он же и вольтерьянец, или сквернослов и сквернодумец. Он, стало быть, был христианин, но свихнулся сердцем и разумом навольничал, всю религию наизнанку вывернул, или свою собственную измыслил, да и бахвалится ею. Он изувер, еретик, его повесить мало! Язычники, коих Господь Иисус Христос, во ад сойдя, взыскал ради спасения, будут в раю, а этим лютерьянцам и всяким иным поганцам никогда царствия Божия не удостоиться. Вот тебе что такое твоя чухонка-невеста. Соберись ты на турчанке жениться, я бы сказал: окрестить ее и концы в воду. А лютерьянка твоя, считая себя христианкой, не захочет веру менять. Ведь не захочет?
– Я об этом, батюшка, еще не спрашивал.
– Так спроси.
– Не думаю, – тотчас же прибавил Шумский, боясь, что может возникнуть новая помеха, и предпочитая тотчас же разрубить, завязываемый Аракчеевым узел.
– Полагаю, батюшка, она от своей веры не отступится ни за что на свете.
– Ну, так как же тогда? Я уж не знаю…
– Мне, батюшка, хоть пулю в лоб.
– Какую пулю?
– Если мне не жениться на баронессе, так просто хоть застрелиться.
– Я тебе, сударь мой, раз тысячу сказывал, когда еще ты махонький был, – вдруг мерно, и оттягивая, заговорил Аракчеев и начал пристукивать согнутыми пальцами себе по колену как бы в такт словам. – Всегда сказывал: не смей ты меня пужать! Я не баба, и ты не из таких молодцов. На это дух нужен, хоть оно и грешное дело. А у тебя такого духу никогда не бывало. Настасью Федоровну пужай пистолетами и саблями, хоть пушками. А меня оставь. Да и что ж! Застрелишься, я только плюну. Самоубийца – дурень, а дурням и родиться бы не след.
– Я не пугаю, – тихо произнес Шумский. – Я так, к слову сказываю, что очень мне будет мудрено. Я не могу себе представить жизнь без нее, я ее обожаю.
– Так и сказывай, а не грозись. Это мы дело разберем. Если я вызовусь быть ее крестным отцом, да государь пообещается быть на свадьбе, то, известно дело, обернется иначе и легко, может быть, что твой чухонец на все согласится. А она, девица, ничего в этом не смыслит и ей, конечно, все веры равны. Девица в религии и в других науках ни уха, ни рыла не смыслит: это совсем не про бабу и писано.