Лейла Вертенбейкер - Львиное Око
— Они склеены, vader[4], склеены! — запыхавшись, закричала я, сообщая ему о своем открытии.
Отец громко и весело рассмеялся. Он был доволен тем, что, как и в прежние времена, сиденья прикреплялись к передней части парты. Он решил «покатать меня на карусели». Я уже считала себя большой и сама никогда не просила его об этом.
Когда мы вышли на улицу, отец приподнял меня и принялся крутить вокруг себя. Потом бережно поставил на ноги. Тотчас собралась толпа ребятишек, выросших точно из-под земли, и папа крутил всех по очереди.
Все для меня в школе было в новинку. Придя домой, я впервые, как бы со стороны, увидела выскобленные ступеньки нашего крыльца, прохладный длинный коридор, жилую комнату, прихожую, окна которой выходили на улицу. Кирпичный пол посыпан песком; по обе стороны камина, который, когда его не топили, был вычищен до блеска, жесткие стулья. На стене написанные сепией картины с изображением ландшафта, ветряной мельницы и польдера. Единственным ярким пятном были мамины пяльцы. «До чего же у нас чисто и уютно», — подумала я.
Обедали мы в половине шестого. Мы не могли ждать до шести, как было принято у зажиточных людей: лавка минхеера Зелле была вечерами открыта, чтобы ее смог посетить возвращавшийся домой рабочий люд.
В тот вечер в бронзовом бра ярко горел газ. Свет отражался на лакированной поверхности дубового стола и серванта и подчеркивал белизну столового брабантского белья. Эмма, служанка, которая была на пять лет старше меня (ее окрестили так в честь голландской королевы-матери), стояла у топившейся торфом никелированной плиты, готовясь подать суп и креветки.
Склонив голову, Ян произнес: «Heere, zege deze spijzen en dranken. Amen»[5], a папа взялся за ложку. Адам Зелле был вольнодумцем.
В тот день на обед подали говяжьи котлеты и торт от пирожника, а мама облачилась в почти новое платье из коричневого шелка, отделанное на вороте и рукавах брюссельскими кружевами. Ко мне были добры, я снова рассказала о партах, о том, что во время перемены мы делали «шведские» упражнения.
— Мне они нравятся, — сказала я и покраснела.
Мама заметила, что у меня желтая кожа, а папа заявил, что она цвета лютика.
— Занятия с нами проводит настоящий военный, — сообщила я. — Генерал.
— Глупости, — возразила мама, и остальная часть трапезы прошла, как обычно, в молчании. Немного погодя я пошла на кухню и рассказала Эмме все остальное. В Голландии слуг всегда считали как бы членами семьи, и я до сих пор не могу понять, почему мама хотела, чтобы я «соблюдала некоторую дистанцию».
Когда я училась в последнем классе школы, мне исполнилось тринадцать. Я была высокой, неуклюжей, пучеглазой, с копной черных волос. Мама была опасно больна. Все знали: у нее чахотка. Говорили, что, если не отправить ее в Швейцарию, она долго не протянет.
Набравшись смелости, какую придают отчаяние и близость смерти, она пришла в школу, чтобы поговорить с минхеером Питерсом, учителем истории и пения. Чтобы поступить в гимназию, необходимо было заручиться его рекомендацией. Иначе бы я попала в ремесленное училище, где готовили швей и модисток. Если бы мне повезло, я могла бы стать juffrouw, экономкой, в каком-нибудь почтенном семействе.
Мы трое собрались у него в кабинете. Мама, сознавая свою дерзость, ломала исхудалые руки. Я не сводила глаз с Питерса, который приглаживал волосы и поправлял черный галстук. Я неплохо успевала по французскому и немецкому языкам, отличалась прилежностью, имела лучшие в классе оценки по гимнастике, но с остальными предметами дело обстояло из рук вон плохо. Читала и писала я неважно. Память у меня ассоциативная. Рисовать я не умела. Петь тоже. Слух у меня был хороший, но голос никудышний. Я пела не просто невпопад. Я воспринимала самые изысканные звуки, но пела монотонным контральто. Какое я испытала унижение, когда Питерс попросил меня однажды закрыть рот и никогда не открывать его.
— Мой муж обещал мне, — произнесла мама, прижимая к груди руки, — что Маргарита Гертруда получит надлежащее образование, а моя мать, госпожа ван Мейлен, завещала ей необходимую для этого сумму.
— Несомненно, она выйдет замуж, — заявил Питерс, немало смутив меня.
— Возможно, — ответила мама, закашлявшись, да так, что Питерс отшатнулся от нее. — Но она так способна к языкам. Она даже изучила фризский диалект. — Мое знание этого языка простолюдинов расстраивало маму, и мне это было известно. — У нее талант.
— Для juffrouw это полезно, — со смущенным видом произнес Питерс. Он был уверен, что мне достаточно будет двух лет, проведенных в ремесленном училище, где меня научат готовить, стирать, вести домашнее хозяйство, воспитывать детей и составлять букеты, дав элементарные сведения по педагогике.
— Нет, нет, минхеер. Мы не какие-нибудь armeleiden[6]. У нас есть средства, и потом я верю, она достойна лучшей участи. Домине ван Гилзе, — продолжала мама, и при упоминании имени пастора голос ее окреп, — полагает, что она могла бы стать дьяконицей.
Заметив, как Питерс подавил усмешку, я его возненавидела. Я не раз видела облаченных в темные одежды послушниц — отделанные белым рукава, ворот, муслиновая шапочка с плоским верхом, — которые гуляли в саду сиротского приюта. Мне хотелось стать дьяконицей и спасать заблудшие души в какой-нибудь далекой тропической стране. Только кальвинисты одобряли миссионерскую деятельность, на которую большинство голландцев смотрели с опаской и недоверием. Но домине ван Гилзе однажды сказал мне: «Из тебя получилась бы неплохая миссионерка!»
— Вы хотите стать дьяконицей, Герши… мадемуазель Зелле? — спросил он, пытаясь придать своему лицу серьезное выражение.
— Ну, конечно, — ответила я.
— Тогда вы должны больше работать, — неожиданно рассердился он. — Особенно это касается истории.
— Я люблю историю, — едва слышно проронила я.
— Неужели? — воскликнул он. — Тогда объясните мне и вашей матери, почему вы заявили, будто Мария Бургундская издала закон о привилегиях, хотя в действительности была вынуждена подписать его? Объясните, почему вы написали целых два абзаца подобного бреда?
— Н-не знаю, — сказала я. Я действительно этого не знала.
— Это была дерзость, неслыханная дерзость!
— Я пыталась вспомнить, — запротестовала я, — и мне показалось, что так оно и было. — Я беспомощно улыбнулась ему, и Питерсу, я заметила, страстно захотелось обнять меня.
— Ступайте, — грубо проговорил он. — И больше трудитесь.
Мама поняла, что победила.
В воскресенье мы с ней обе возблагодарили Господа. Я не скоро пришла в себя от смущения, которое испытала, когда увидела в одной комнате маму и профессора. И не потому, что событие это было из ряда вон выходящим. Просто мне больше всего на свете хотелось поступить в настоящую школу. Мама добилась этого. Я возблагодарила Господа за то, что Он даровал мне мою маму.
Вот когда мне впервые пришло в голову: если она умрет, то дома ее не будет. Я отличалась свойством думать одновременно о двух не связанных между собою вещах. Я любила своих родителей, и меня ничуть не тревожило то, что они, судя по их речам, недолюбливают друг друга. Они были мои, и я им верила. Мама не могла оставить меня. Я решила молиться денно и нощно, чтобы спасти ее.
Религиозное мое рвение было невероятно. Я мерила свою набожность этим рвением.
Прежде всего я посещала все службы, на которых присутствовал домине ван Гилзе. В церковь приходили лишь старухи, чтобы отогреть свои души, как грели они у печурок ноги, или несколько мужчин, последователей Абрагама Кейпера, как и сам аббат, восседавший на хорах или перед кафедрой. Пока он метал громы и молнии в римско-католических идолопоклонников или безбожных протестантов, мои братья, сидевшие на жесткой скамье, играли в домино.
Мы были единственной семьей, приходившей в церковь вместе. Мама кашляла, а я сидела такая внимательная и набожная, удивленная своей религиозностью, что ван Гилзе решил: меня, возможно, когда-нибудь канонизируют. Но потом пролив Зюйдер-Зее покрылся льдом.
Другой такой морозной зимы я не припомню. Все вспоминали, словно это случилось вчера, как голландцы сражались с испанскими завоевателями, чьи корабли вмерзли в лед. В феврале от Фрисландии до севера Голландии можно было добраться на санях. Я лучше всех в городе каталась на коньках и стала все реже ходить в церковь, а потом и вовсе забыла о Боге.
Все свободное время мы катались на коньках. Отец сказал, что продаст свою лавку и установит на реке палатку, в таких палатках продают горячее молоко, приправленное анисом. Потом заявил, что во время весенних каникул отвезет нас с Яном в Гронинген.
Я была вне себя от радости. Когда мама запротестовала, заявив, что «в моем возрасте» следует сидеть дома, я даже задрожала от страха.