Елена Ржевская - Берлин, май 1945
А впереди — жестокие бои. Кому-то суждено дойти до победы, кому-то — сгореть в огне боев.
* * *Два с лишним месяца пробыли мы в Познани, и за это время город менялся на глазах. Прежде всего, он становился весенним. Это было как будто обычным делом природы, но многие наверняка запомнили дружную весну сорок пятого года на Западе, с ее мягкими ветрами, приносящими запахи полей, впервые поднятых свободными польскими крестьянами, с нежной зеленью, с надеждами на мир, на труд.
Город восстанавливался. Он жил еще сурово, но по-весеннему оживленно. Уже висели по стенам домов штукатуры и маляры в своих люльках. Трубочисты в черных цилиндрах и с полной выкладкой разъезжали на велосипедах. Спешили к звонку познанскиё школьники. Любой из них с прыгающим ранцем за спиной, повстречавшись, непременно скажет: «День добрый, пани лейтенант!»
Я жила в трехэтажном доме, в квартире польской семьи Бужинских.
Глава семьи Стефан Бужинский рано поутру, надев узкие брюки и залатанную куртку-спецовку, уходил на работу в депо. Его жена, пани Виктория, портниха по профессии, приобрела в последнее время заказчиц — наших девушек-регулировщиц, проживающих в первом этаже того же дома. Им, стоявшим в эту весну на виду у всей Европы, требовалось тщательно, по фигуре, приладить свои гимнастерки. С утра до вечера, к радости приветливой и общительной пани Виктории, девушки тормошили ее.
Домашним хозяйством в семье занималась в основном дочь Алька. Красивая, медлительная, она небрежно передвигала грубые, ветхие стулья и вдруг замирала в глубоком раздумье с тряпкой в руках. Когда случалось при этом заглянуть в ее чудесные синие глаза, поражал контраст флегматичного внешнего облика с тем скрытым темпераментом, который выдавали глаза. Казалось, в душе ее дремлют горячие силы, выжидая своего часа. Чему отдаст их Алька?
Сын пани Виктории, круглолицый подросток с вьющейся шевелюрой, любимец матери, ежедневно, уединясь за перегородкой, играл на скрипке. Его находили музыкально одаренным, и до войны учительница консерватории давала мальчику уроки, а за это пани Бужинская стирала белье учительницы и убирала ее квартиру. В годы оккупации мальчик мог играть на скрипке лишь тайком от немецкой полиции.
Как-то пани Бужинская поделилась со мной: она надеется, что теперь ее сын будет принят в музыкальное училище.
Отойдя немного от манекена, близоруко щуря усталые светлые глаза, когда-то, наверное, такие же синие, как у Альки, она внимательно изучала вытачки, намеченные на талии гимнастерки и на плече.
* * *Наша 3-я ударная армия генерал-полковника Кузнецова первая ворвалась в Берлин и завязала уличные бои на северо-восточной окраине города. Мы с нетерпением ждали разрешения выехать из Познани.
В эти дни я иногда включала приемник, берлинскую радиостанцию. На этот раз, 23 апреля, глубокий, низкий женский голос говорил о верности отчизне, потом стройный, быстрый детский хор — «Мы никогда не забудем…». И вдруг — провал, тишина, затянувшаяся пауза. И наконец — настойчивый мужской голос: «Берлинскому гарнизону, всем берлинцам! Из главной квартиры фюрера сообщается: фюрер неотлучно находится в Берлине. Он стоит во главе войск, обороняющих столицу».
Сообщение передавалось дважды. Я тогда не могла предполагать, что через несколько дней окажусь в гуще таких событий в Берлине, что мне не раз придется мысленно возвращаться к этому сообщению — правдиво ли оно?
Наконец было получено распоряжение — всем нам вернуться в свои части.
С этим известием я выскочила на улицу, обогнула наш дом и свернула в ворота. Был поздний вечер. Во дворе чернели силуэты машин. Под одной то вспыхивал, то гаснул яркий свет фонаря.
Я окликнула Сергея.
Из-под машины высунулась рука с фонарем, потом выполз он сам, шофер Сергей, в голубом гестаповском мундире, служившем ему спецовкой.
Я сообщила ему, что мы выезжаем в Берлин и что велено к шести утра подготовить машины.
Сергей загасил фонарь, мы молча стояли в темноте.
Кто же в те дни не рвался в Берлин! Конечно, и Сергей тоже. Но мы больше двух месяцев простояли в Познани, а это на войне — целая жизнь, и Сергей, закружившийся в романе с познанской девушкой, успел тайно обвенчаться с нею в костеле, и на его добродушно-сосредоточенном лице с тех пор проступило вдруг что-то шальное, непутевое.
Он обтер руки о гестаповский мундир, чиркнул зажигалкой — побледневшее, скуластое лицо, насупленные брови, — сказал, закуривая:
— А! Вшистко едно — война! — Так говорили в те дни в Познани.
На рассвете мы собирались в путь. Сергей бросил прощальный взгляд на старую «эмку», выкрашенную в дрянной, грязный маскировочный цвет, с неизменным красным кантом вдоль кузова и на ободьях колес, который он постоянно подновлял. В этой пробитой пулями, измятой машине он проездил четыре года войны.
Сергей вывел на мостовую свое новое детище — трофейный мощный «форд-восьмерку». Он вытащил его из кювета под Познанью и с вдохновением отремонтировал. Свежая черная краска улеглась буграми с серыми просветами, а вдоль кузова и по ободьям колес алела та же фатоватая полоска — знай наших!
Следом на мостовую вышел Ваня-таксомоторщик из Риги, угнанный немцами на работу в Познань. Он ежился в коротенькой, истлевшей замшевой курточке щеголеватого покроя и одобрительно оглядывал машину.
Отстегнув ремень, Сергей снял флягу со спиртом и отдал ему.
Сергей посмотрел на одну, потом на другую сторону улицы. На тротуаре маячила одинокая фигурка. Это была девчонка в короткой клетчатой юбке, большеногая, повязанная платочком. Она напряженно следила за нашими приготовлениями в дорогу.
Машины уже трогались с места. Сергей негромко сказал:
— Иди домой. Кому говорят. Идзь же до дому…
Она повернулась и медленно пошла, то и дело оборачиваясь. Сергей постоял оцепенело, расправил складки гимнастерки под ремнем и рванул на себя дверцу машины.
Зажав под мышкой флягу, Ваня-таксомоторщик пригладил другой рукой редкие желтые волосы и помахал нам на прощание. «Форд» свирепо дернулся, но тут же выровнял ход, пошел плавно. Я сидела за спиной у Сергея. По сторонам улицы клубилась белая пена — цвели яблони. Город просыпался. Регулировщица у городской заставы подала знак, и шлагбаум поплыл вверх. Вышел из дому мальчишка с ранцем на спине, стянул приветственно кепчонку: «День добрый!»
Машина вышла на Берлинское шоссе. Сергей опустил стекло и снял фуражку.
Дорога на Берлин
За Бирнбаумом контрольно-пропускной пункт — КПП. Большая арка:
«Здесь была граница Германии».
Все, кто проезжал в эти дни по Берлинскому шоссе, читали, кроме этой, еще одну надпись, выведенную кем-то из солдат дегтем на ближайшем от арки полуразрушенном доме, — огромные корявые буквы: «Вот она, проклятая Германия!»
Четыре года шел солдат до этого места.
Поля, поля. Необработанные крестьянские наделы. Перелески, и опять поля, и мельницы на горизонте. Возле уцелевших домов на шестах, заборах, деревьях вывешены простыни, полотенца — белые флаги капитуляции.
Война пришла в Германию со всем, что ей сопутствует: с руинами, пожарами, смертью.
Маленький полуразрушенный старый город. Война переместилась отсюда, а здесь приглушенно, едва уловимо пульсирует жизнь. На перекрестке, напротив серого особняка «дахдекермайстера»[8], на большом плакате парень в дубленом полушубке кричит: «Огонь в логово зверя!»
Город Ландсберг. В хлюпнувшем на тротуар бесколесом «опеле» лазают мальчишки с белыми повязками на рукаве. Наверное, играют в войну. Из окон свешиваются белые простыни. Здесь много жителей, они навьючены тюками, толкают груженые детские коляски, и все до одного — и взрослые и дети — с белой повязкой на левом рукаве. Я не представляла себе, что так бывает — вся страна надевает белые повязки капитуляции, и не помню, чтобы читала о таком.
На уцелевшей улице Театерштрассе разукрашенная арка «Добро пожаловать!» — это сборный пункт советских граждан, угнанных в фашистскую неволю.
У шоссе на окраине города пожилой мужчина вскапывал землю. Мы остановились и вошли в дом. Хозяйка, уже привыкшая, должно быть, к таким, как мы, посетителям, предложила согреть кофе.
В этом домике, примостившемся у дороги войны, была уютнейшая, сверкающая чистотой кухня. На полках — недрогнувший строй пивных кружек. Топорщились фаянсовые юбки лукавой тетушки, присевшей на буфете. Эта веселая безделушка подарена хозяйке на свадьбу, тридцать два года назад. Пробушевали две страшные войны, но цела фаянсовая тетушка с надписью на фартуке: «Kaffee und Bier, das lob ich mir»[9].
Мы вышли из дому. Муж хозяйки сажал в разрыхленную землю цветы. Он из года в год выращивает их на продажу. Мимо шли бронетранспортеры. Лязгали гусеницы…