Генрик Сенкевич - Ганя
Тем временем Селим дурачился, смеялся, острил и был весел за нас обоих. Он первый заставил Ганю улыбнуться, обратившись как-то за завтраком к ксендзу Людвику с предложением перейти в магометанство и жениться на мадам д'Ив. Как ни обидчива была француженка, ни она, ни ксендз не могли на него рассердиться: Селим так заискивал перед мадам, так умильно улыбался, уставив на нее свои глазищи, что его только слегка пожурили, и все кончилось всеобщим смехом. В его обращении с Ганей чувствовались несомненная нежность и забота, но и тут брало верх прирожденное веселье. Он держался с ней гораздо свободнее, чем я. Видно было, что и Ганя его очень любит, и всякий раз, когда он входил в комнату, она становилась веселее. Надо мной или, вернее, над моей грустью он непрестанно подшучивал, полагая, что я прикидываюсь серьезным, желая во что бы то ни стало казаться взрослым.
— Вот увидите, Генрик станет ксендзом, — говорил он.
Тогда я, чтобы скрыть румянец, заливавший мое лицо, наклонялся, хватал что попало и швырял в него, а ксендз Людвик, нюхая табак, отвечал:
— Во славу божью, во славу божью!
Между тем рождественские праздники близились к концу. Теплившаяся у меня надежда на то, что я останусь дома, ни в малейшей степени не оправдалась. Однажды вечером господину опекуну заявили, чтобы он собрался к завтрашнему утру в дорогу. Отправляться надо было спозаранку и по пути заехать в Хожеле, чтобы Селим мог проститься с отцом. Действительно, мы встали в шесть часов, еще впотьмах. Ах, душа моя в ту пору была мрачна, как это зимнее утро, темное и ветреное. Селим был тоже в прескверном настроении. Едва встав с постели, он заявил, что этот дурацкий мир отвратительно устроен, с чем я совершенно согласился, после чего, одевшись, мы вместе отправились из флигеля в дом, где нас ожидал завтрак. На дворе было темно, мелкие, колючие снежинки, взметаемые ветром, хлестали нас по лицу. Окна в столовой уже светились. У крыльца стояли запряженные сани, и в них укладывали наши пожитки, лошади позвякивали бубенчиками, возле саней лаяли собаки; все это вместе взятое являло, по крайней мере для нас, такую унылую картину, что при виде ее сжималось сердце. В столовой мы застали отца и ксендза Людвика, которые расхаживали взад и вперед с серьезными лицами; Гани в комнате не было. С бьющимся сердцем я поглядывал на дверь зеленого кабинета: неужели она не выйдет, неужели я так и уеду, даже не попрощавшись? Между тем отец и ксендз Людвик принялись давать нам советы и читать нравоучения. Оба начали с того, что теперь мы уже находимся в том возрасте, когда нам не нужно повторять, что такое учение и труд, тем не менее оба ни о чем другом не говорили. Все это я слушал с пятого на десятое, едва не давясь гренками с теплой винной подливкой. Вдруг в комнате Гани послышался шорох; сердце у меня забилось так, что я едва усидел на стуле. Но вот дверь отворилась и вошла… в утреннем капотике и папильотках мадам д'Ив; она нежно меня обняла, а я с досады за испытанное разочарование едва не запустил ей в голову стакан с подливкой. Она, со своей стороны, также выразила надежду, что такие порядочные молодые люди, наверное, будут отлично учиться, на что Мирза ответил, что воспоминание о ее папильотках придаст ему силы и упорства в работе; время шло, а Ганя не появлялась.
Однако мне не было суждено испить эту чашу горечи до дна. Когда мы встали из-за стола, Ганя вышла из своей комнаты, еще заспанная, вся розовая, с растрепанными волосами. Когда я пожимал ей руку, желая доброго утра, рука ее была горяча. Мне тотчас пришло в голову, что у Гани жар из-за моего отъезда, и я разыграл в душе чувствительную сцену, но это было просто со сна. Через минуту отец и ксендз Людвик ушли за письмами, которые они посылали с нами в Варшаву, а Мирза выехал за дверь на огромной собаке, только что вбежавшей в комнату. Мы остались с Ганей наедине. К глазам у меня подступали слезы, с уст готовы были сорваться нежные и горячие слова. Я не имел намерения признаваться ей в любви, но меня так и толкало сказать ей что-нибудь вроде: «Моя дорогая, любимая моя Ганя!» — и при этом расцеловать ей руки. Это была единственная подходящая минута для такого порыва, потому что на людях, хотя никто не обратил бы на это внимания, я бы не посмел. Но эту минуту я упустил самым постыдным образом. Вот-вот я уже приближался к ней, уже протянул к ней руку, но сделал это так неуклюже и неестественно, таким чужим голосом воскликнул: «Ганя!», что тотчас отступил назад и умолк. Мне хотелось избить себя. Между тем Ганя начала сама:
— Боже мой! Как тут грустно будет без вас!
— Я приеду на пасху, — ответил я сухо, низким, не своим басом.
— А до пасхи еще так далеко.
— Вовсе не далеко, — буркнул я.
В эту минуту влетел Мирза, за ним следовали отец, ксендз Людвик, мадам д'Ив и еще несколько человек. Слова: «Пора! Пора!» — прозвучали у меня в ушах. Все вышли на крыльцо. Тут отец и ксендз Людвик по очереди обняли меня. Когда настала очередь прощаться с Ганей, меня обуяло неудержимое желание схватить ее в объятия и расцеловать по-старому, но я не решился и на это.
— Будь здорова, Ганя, — сказал я, подавая ей руку, а в душе у меня плакали сотни голосов, и сотни самых нежных и ласковых слов замерли на устах.
Вдруг я заметил, что девочка плачет, и так же внезапно проснулся во мне тот демон противоречия, то непреодолимое желание растравлять свои раны, которое я неоднократно испытывал впоследствии, и хотя сердце мое разрывалось на части, я проговорил холодно и сухо:
— Напрасно ты так расчувствовалась, Ганя, — и с этими словами уселся в сани.
Тем временем Мирза прощался со всеми. Подбежав к Гане, он схватил обе ее руки и, хотя девочка старалась их вырвать, стал как безумный целовать то одну, то другую. Ах, как мне хотелось в эту минуту его поколотить! Расцеловав Ганю, он вскочил в сани. Отец крикнул: «Трогай!» Ксендз Людвик перекрестил нас на дорогу, кучер крикнул: «Но-о-о! Поехали!» — зазвенели бубенчики, заскрипел снег под полозьями, и мы тронулись в путь.
«Негодяй! Разбойник! — ругал я себя мысленно. — Так-то ты простился со своей Ганей! Расстроил ее, разбранил за слезы, которых ты не стоишь… за сиротские слезы…»
Я поднял воротник шубы и расплакался как малое дитя, но тихонько, так как боялся, чтобы Мирза не заметил моих слез. Оказалось, однако, что Мирза отлично все видел, но сам был так взволнован, что в эту минуту ничего мне не сказал. Мы еще не доехали до Хожелей, как он окликнул меня:
— Генрик!
— Что?
— Ревешь?
— Оставь меня в покое.
И снова мы оба замолчали. Но вскоре Мирза снова меня позвал:
— Генрик!
— Что?
— Ревешь?
Я не ответил; вдруг Мирза нагнулся, схватил пригоршню снега, сорвал с меня шапку, высыпал снег мне на голову и снова ее нахлобучил, прибавив:
— Это тебя охладит.
IV
На пасху я не поехал домой: помешал этому близившийся экзамен на аттестат зрелости. К тому же отец мой желал, чтобы я еще до конца учебного года сдал вступительные экзамены в университет, так как понимал, что на каникулах мне не захочется заниматься и что я несомненно позабуду по меньшей мере половину того, чему выучился в школе. Поэтому я очень напряженно работал. Кроме обычных гимназических занятий и подготовки к экзамену на аттестат зрелости мы с Селимом брали еще частные уроки у некоего молодого студента, который сам только недавно поступил в высшую школу и хорошо знал, что для этого требуется.
То было время, навсегда памятное для меня, ибо именно тогда рухнуло здание всех моих представлений и понятий, которое с таким трудом возводили ксендз Людвик, отец и вся атмосфера нашего тихого гнезда. Юный студент был во всех отношениях великим радикалом. Излагая мне историю Рима, и в частности рассказывая о реформах Гракхов, он так заразил меня своим презрительным отвращением к олигархии, что мои архишляхетские убеждения развеялись как дым. С какой глубокой верой утверждал, например, мой юный учитель, что человек, которому вскоре предстоит занять столь же важное, сколь и влиятельное, положение студента, должен быть свободен от всяких «предрассудков» и смотреть на все окружающее со снисходительной жалостью истинного философа! Вообще он считал, что вершить судьбы мира и оказывать могущественное влияние на человечество способны только люди в возрасте от восемнадцати до двадцати трех лет, так как позже они постепенно становятся идиотами или консерваторами.
О людях, не являющихся ни студентами, ни профессорами университета, он отзывался с сожалением; тем не менее среди них у него были свои идеалы, имена которых никогда не сходили с его уст. Тогда я впервые узнал о существовании Молешотта и Бюхнера — двух ученых, которых он цитировал чаще всего. Надо было слышать, с каким жаром говорил наш наставник о научных достижениях последнего времени, о тех великих истинах, которые отвергались прошлыми поколениями, погрязшими в темноте и предрассудках, и которые ныне восстали «из праха забвения» благодаря неслыханному мужеству новейших ученых, возвестивших их миру. Высказывая подобные суждения, он встряхивал буйными курчавыми вихрами и выкуривал невероятное множество папирос, клятвенно заверяя нас, что ни один человек в Варшаве не способен так затягиваться, как он, и что ему все равно, пускать ли дым носом или ртом, настолько он привык курить. После этого он обычно вставал, надевал пальто, на котором не хватало больше половины пуговиц, и заявлял, что должен спешить, потому что ему еще предстоит сегодня «маленькое свиданьице». При этих словах он таинственно прищуривал глаз и прибавлял, что слишком юный возраст мой и Мирзы не позволяет ему подробнее информировать нас об этом «свиданьице», но что впоследствии мы это поймем и без его объяснений.