Дмитрий Вересов - Семь писем о лете
Тетя Надя сказала, что, если война продлится, хирургической практики будет сколько угодно и даже с избытком, как в военно-полевом медсанбате. И все, кто выдержит, станут отличными хирургами. Но лучше бы ее не было, этой практики, лучше бы не было всей этой боли.
Ведь как раньше в книжках писали? Что-то вроде: „печать страдания лежала на бледном лице раненого героя“. Это красиво, загадочно. При герое, само собой, была красавица-сиделка, и они влюбляются. А на самом деле? Палаты – битком, запах тяжелый, особенно у лежачих, многие стонут, просят пить, а пить, просто пить из стакана, не всем и можно. Им прикладывают к губам влажные салфетки или смачивают с помощью медицинской ложечки, обтирают лицо. Настя, я не пожелал бы тебе видеть военный госпиталь…»
«Не пожелал бы», – писал Миша, даже не предполагая, что подруга его уже многого навидалась, и видела она не только сравнительно спокойные и чистые военные стационары.
«Твоя мама настоящая героиня. Ведь ей приходится не только оперировать, но и наставлять неопытных помощников, и не упускать из виду медицинское хозяйство, и заполнять истории болезней. Огромное количество историй болезни – ряды и горы папок, так мне показалось. Конечно, она не одна работает, с помощницами, но я понял, какой это страшно тяжелый труд. Особенно когда все оказывается напрасным, и человек уходит…»
«…уходит», – написал Миша и подчеркнул слово, чтобы понятен был его тяжелый смысл.
«…и человек уходит, его покрывают простыней так, что не видно лица. Потому что лица все равно больше нет. У каменной статуи лицо живее, чем у мертвых людей, Настя…»
– Что же ты хотел, Мишенька? – спросила Надежда Игнатьевна, увидев, какое впечатление на Мишу произвели палаты и смерть, которую ему довелось увидеть. Она стояла перед глубокой, как ванна, раковиной и отмывала руки после очередной операции. Или перед следующей – и то и другое верно. Но это был короткий отдых – лилась вода, мелко пузырилось мыло.
– Новое пополнение, много тяжелых, – говорила она. – Как довезли по такой духоте, вот чему надо удивляться. Но – чему же я удивляюсь? В четырнадцатом году было не лучше. А выживали. Кто очень жить хотел.
– Просто хотел жить, тетя Надя? И это не зависело от тяжести ранения? – удивился Миша.
– Не совсем, конечно, так. По-настоящему хотел, ради чего-то, а не звериным инстинктом. Например, чтобы вырастить детей – не оставить их сиротами, без опоры и любви. Или закончить какое-то очень важное дело, свой труд, творение. Или, наоборот, начать то, что раньше и в голову не приходило сделать, а на самом деле человек был предназначен для этого и, начиная, преодолевал смерть. Смертный порог иногда лишь напоминание о невыполненном в этой жизни. У меня сейчас времени не много, чтобы тебе объяснять, да и не знаю, поймешь ли.
– Я пойму!
– Не знаю, совсем не уверена. Лета твои не те, Миша. Ты не обижайся: я тоже в твои годы, да и потом была очень большой материалисткой, атеисткой. А тут другое. Я и сама не очень понимаю, несмотря на то что ясно вижу. Это, наверное, с годами, с большим опытом приходит.
– Что вы видите, тетя Надя?
– Ну хорошо, – вздохнула Надежда, очередной раз намыливая руки. – Попытаюсь сказать. Я долго наблюдала, не специально, нет. Просто с опытом начинаешь многое замечать, на что поначалу не обращаешь внимания. И вот бывают случаи, Миша, когда вдруг, как на твоих фотографиях, проявляется очень много деталей. Из них, вроде бы и незаметных поначалу, казалось бы неважных, за многие годы складывается картина совпадений. И означают они, ты только не бойся этого слова, – предопределение. Понял? Думаю, нет.
– Ну-у… – протянул Миша. – Предопределение. Это что же – то, что на роду написано? Так?
– Нет. Что на роду написано, цыганки знают, но и это вряд ли. Они и не знают – внушают. Здесь другое. Смерть как безвозвратный уход. Раньше такое поэты хорошо чувствовали. Что они сейчас чувствуют – не представляю, – раздраженно добавила Надежда Игнатьевна.
– Смерть – не смерть, а самоубийство, что ли? – допытывался Миша. – То есть все умирают – уходят – сознательно, как самоубийцы?
– Конечно, нет. То есть не совсем. У каждого своя жизнь, но и смерть – только своя, неповторимая. Она никогда не бывает зряшной, как и жизнь. Миша, я тебе не объясню. Да и на операцию пора, – заторопилась Надежда. Она заговорила быстро, немного волнуясь: – Сегодня ты видел, как ушел человек. Я, врач, этого не ждала. Он не был смертельно ранен.
– Не был? – переспросил Миша.
– Сквозное ранение в плечо. Мягкие ткани пробиты, чуть затронута кость. К этому – ранение бедра, осколок извлекли, был на излете – застрял в мягких тканях. Довольно тяжело, но не смертельно. Человек совсем не старый, крепкий, и сердце у него было здоровое. Я как врач виню себя в его уходе. Чего я недосмотрела? Ведь картина была вполне благополучной. А в соседней палате, для тяжелых, лежит его сын. Ранение в грудь, рядом с сердцем, что произошло, вероятно, в момент сокращения сердечной мышцы, иначе бы мальчика уже не было. Операцию сделали в медсанбате, в полевых условиях, буквально на ходу и – успешно. Это почти невероятно, но не должны, не должны были его везти! А пришлось – отступали от Кингисеппа, от Нарвы. Он все эти дни умирал…
Семья Гадальцевых обитала на Васильевском острове, на Среднем проспекте, в огромном, разбитом на коммунальные пещерки доме с великолепным в лепнине и глазурованной плитке фасадом.
Кирьян Гадальцев работал неподалеку – на табачной фабрике имени Урицкого, бывшей «Лаферм», которая в прежние времена поставляла папиросы ко двору его императорского величества. Кирьян Гадальцев крутил гильзы для «Зефира», «Северной Пальмиры» и любил говорить о том, что «Северную Пальмиру» курил знаменитый летчик Чкалов, и о том, что, когда он погиб, в кармане его кожаной куртки обнаружилась початая пачка папирос этой марки.
Жена Кирьяна Анюта работала лаборанткой в поликлинике, делала анализы крови. Сын Алешка, к наукам относившийся, мягко говоря, без страсти, пристроен был отцом на фабрику – учеником, чтобы, почти семнадцатилетний, не валял дурака, не путался с василеостровской шпаной до призыва в армию и не сидел на шее у родителей, здоровенный лоб.
Началась война, и призвали не Кирьяна с Алешкой, а медработницу Анюту – в медсанбатах тоже нужны лаборантки. Отец с сыном пошли в ополчение – иначе и поступить не могли, благо Алешка был крупный парень, в пункте записи в добровольцы сказал, что ему скоро двадцать. Тогда на слово верили, не спрашивали метрик и паспортов, да и не у всех они были.
Все трое попали на один участок фронта – обороняли Кингисепп.
Когда настал самый тревожный и горячий час, Анюта бросила пробирки и сбежала из своего закутка помогать санитаркам и своей совсем молоденькой подруге военфельдшеру, которую опекала, и была убита осколком. Она так и не узнала, что ее муж и сын ранены. А они не узнали, что погибла Анюта. И еще они не ведали о ранениях друг друга – такой шел ожесточенный бой, некогда было оглядываться.
Их спасли, вынесли, прооперировали, ухаживали без лишних слов – на слова не было времени, только поспевай с ранеными, с искалеченными раскаленным железом людьми. И случилось, что отец и сын, находясь в разных помещениях, а к тому же сын – чаще всего в забытьи, так ничего и не узнали один о другом.
Когда стало ясно, что Кингисепп не удержать, поступил приказ вывозить раненых. Тяжелых сразу же погрузили в эшелон, несмотря на то что было понятно – многие не доедут, не перенесут жары, угара, тряски. Но не оставлять же было врагу. Алешка и Кирьян Гадальцевы прибыли в одном эшелоне, попали в один госпиталь и опять остались в неведении, что, по здравом размышлении, неудивительно, ведь ни тот ни другой ходить не могли.
Алешка же умирал.
Надежде Игнатьевне девочка Леночка из вновь набранных студенток, которая боялась крови, чужой боли, ругани и смерти и потому приставлена была к бумажной работе, пока не пообвыкнется, указала на то, что у больных в соседних палатах одна и та же редкая фамилия. А у младшего, умирающего, к тому же отчество Кирьянович, а Кирьяном-то старшего зовут.
Надежда Игнатьевна велела Леночке ничего никому не говорить, потому что найдутся доброжелатели порадовать отца и сына. А сына, скорее всего, не спасти. Будь отец поздоровее, тогда, конечно, как это ни тяжело, следовало дать ему проститься с сыном, а пока – нет и нет.
Алешка почти уже не выплывал из забытья, задыхался, синел, а Кирьян, который был благополучен, вдруг разболелся. Воспаление, температура, мрачные мысли, температурный бред, мокрый тампон на губы вместо питья – иначе захлебнется. Надежда Игнатьевна была в гневе и недоумении, медсестры и санитарки ходили по стеночке – подальше от ее гнева.
А Кирьян бредил несвязно, бормотал ерунду, потом вдруг, по свидетельству соседей по палате, ясным голосом сказал: