Роже дю Гар - Жан Баруа
Баруа. Нет, мой милый, нет... Это бывший воспитанник Сен-Сира49, а не теперешний Крестэй. заговорил в вас.
Крестэй (печально). Вы правы... Но это вполне объяснимо... От людей гордых и энергичных дисциплина требует ежечасно таких жертв, что ее невозможно не уважать, зная, каких усилий она им стоит...
Баруа (развивая свою мысль). Кстати, только что вынесенный приговор повторяет сцену в коридоре... Осуждение изменника с ссылкой на смягчающие обстоятельства выглядит странным, нелепым... Но поразмыслите: ведь осуждение - это то же бессознательное отдание чести, к которому их приучила военная дисциплина, а смягчающие обстоятельства выражают все же колебания их совести.
Прибытие в Париж ранним утром.
Угрюмое молчание заполняет вагоны, из которых на платформу выливается дрожащее и бледное человеческое стадо.
Среди встречающих - Люс, его добрые глаза ищут друзей.
Молчаливые объятия: бесконечная привязанность, бесконечная печаль. Глаза полны слез.
Вольдсмут, плача, целует руку Люса.
Баруа (нерешительно). Юлия не с вами? Брэй-Зежер поднимает голову. Зежер. Нет.
Все вместе, тесной группой, они несколько мгновений идут молча.
Баруа (неуверенно, Люсу). Что нового? (Обеспокоенный его молчанием.) Кассация?
Люс. Нет, говорят, это юридически невозможно... Баруа. Что ж тогда?
Люс отвечает не сразу.
Люс. Помилование...
Крестэй и Баруа (вместе). Он откажется.
Люс (твердо). Нет.
Еще один удар, прямо в лицо.
Они неподвижно стоят на тротуаре, ничего не видя. От волнения у них дрожат губы, сжимается горло. Плечи понуро опускаются...
Вольдсмут. Пожалейте его... Опять вернуться туда? Снова терпеть муку? И во имя чего?
Крестэй (патетически). Во имя того, чтобы остаться символом!
Вольдсмут (терпеливо). Он там умрет. И тогда?
Люс (с бесконечной снисходительностью). Вольдсмут прав... Добьемся по крайней мере реабилитации человека, а не его памяти...
В тот же вечер.
Баруа рано ушел из редакции и шагает без цели куда глаза глядят, комкая в кармане записку от Юлии, которую он утром обнаружил на своем столе.
"Когда ты вернешься из Ренна, то будешь удивлен, не застав меня в "Сеятеле".
Я не хочу тебя обманывать.
Я свободно решила отдаться тебе и так же свободно ухожу.
Пока я тебя любила, я безраздельно принадлежала тебе. Но теперь я полюбила другого и открыто говорю: ты больше не существуешь для меня. Я честно признаюсь в этом и, таким образом, до конца выражаю уважение к тебе.
Когда ты прочтешь это, я уже не буду с тобой ничем связана. У тебя достанет мужества и ума, чтобы понять меня и не унижать себя бесполезным страданием.
Я же всегда останусь тебе другом,
Юлия".
Он возвращается к себе на улицу Жакоб и, одетый, валится на постель.
Жгучая боль - эгоистическая, унизительная - наслаивается на другую, обостряя глубокое уныние, охватившее его.
В пылающих висках стучит кровь.
Внезапно, в этой комнате, оживают тысячи чувственных воспоминаний. Его охватывает безумное желание любой ценой повторить некоторые мгновения... Он приподнимается, с блуждающим взглядом, кусая губы, ломая руки, затем, рыдая, вновь падает на постель.
Несколько мгновении он судорожно барахтается, как самоубийца, кинувшийся в воду...
Потом все тонет в черном забытьи.
Его будит звонок и сразу же возвращает к отчаянию.
Позднее утро: десять часов.
Он открывает дверь: на пороге Вольдсмут.
Вольдсмут (он смущается при виде опухшего и расстроенного лица Баруа). Я вам помешал... Баруа (раздраженно). Входите же!
Он закрывает дверь.
Вольдсмут (стараясь не глядеть на Баруа). Я искал вас в редакции... вы просили меня навести справки... (Он поднимает глаза.) Я видел Рэнака. (Лепечет.) Я... у меня...
Они смотрят друга на друга. Вольдсмут не в силах продолжать. И Баруа догадывается, что тот все знает, и испытывает огромное облегчение: он протягивает обе руки Вольдсмуту.
Вольдсмут (простодушно). Ах... Подумать только, Зежер, друг!
Баруа бледнеет, у него перехватывает дыхание.
Баруа (одними губами). Зежер? Вольдсмут (растерянно). Не знаю... я сказал это...
Баруа сидит, вытянув руки, сжав кулаки, вскинув голову; в мозгу - ни одной мысли.
Вольдсмут. (Испуганный этим молчанием.) Мой бедный друг... Я вмешиваюсь в то, что меня не касается. Я не прав. Но я пришел для того... Я хотел бы облегчить ваши страдания...
Не отвечая, не глядя на Вольдсмута, Баруа достает из кармана и протягивает ему письмо Юлии. Вольдсмут жадно читает; его дыхание становится свистящим; заросшее бородою лицо напряжено, губы слегка дрожат. Потом он складывает листок и садится рядом с Баруа; своей маленькой рукой он неловко обнимает друга за талию.
Ах, эта Юлия... Я-то знаю... Так тяжко, так тяжко... Убил бы, кажется! (С горестной улыбкой.) А потом проходит...
И вдруг, не меняя позы, он начинает беззвучно плакать; слезы безостановочно струятся по его лицу; так плачут лишь о себе.
Баруа смотрит на него. Эти слова, эта интонация, эти слезы... В нем шевелится подозрение, и почти тотчас же он догадывается об истине.
И, прежде чем чувство жалости, его охватывает какое-то мрачное удовлетворение и отвлекает от собственного горя. Он не один. Слезы чувствительные, добрые - показываются на его глазах.
Да, жизнь слишком жестока...
Баруа (мягко, выбирая слова). Бедный Вольдсмут, какую, должно быть, я причинил вам боль...
VI. На Всемирной выставке 1900 года. Люс произносит надгробное слово, посвященное делу ДрейфусаНа Всемирной выставке50.
30 мая 1900 года.
На берегу Сены, в одном из фанерных ресторанов-поплавков, украшенных флагами и цветами.
Около тридцати молодых людей сидят за накрытым столом.
Официанты только что зажгли канделябры, и в наступающих сумерках маленькие желтые абажуры бросают матовый свет на хрусталь, на поникшие цветы, создавая на этом подходящем к концу банкете атмосферу тихого и сосредоточенного ожидания.
Короткое молчание.
Председательствующий Марк-Эли Люс встает.
Испытующий и серьезный взгляд его светлых глаз, глубоко сидящих под нависшим лбом, пробегает по лицам приглашенных.
Потом он улыбается, словно прося прощения за листки, которые держит в руке.
Акцент уроженца Франш-Конте подчеркивает своеобразие его манеры говорить и придает речи провинциальное добродушие: простое и внушающее уважение.
Люс. Дорогие друзья! Год тому назад мы испытали большую радость. Тогда господин Балло-Бопре публично прочел спой доклад. Перед нами ожило все дело, описанное с такой сжатой силой и с такой точностью деталей, что доклад остается непревзойденным. Доброжелательное молчание в зале свидетельствовало об изменении во взглядах публики, еще за год до этого встречавшей свистом Золя. Наши сердца преисполнились верой: наконец-то официальное лицо избавит нас от тягостного чувства, уже три года угнетавшего нас. У всех на устах были полные надежды и тревоги слова, с которыми господин Морнар51 обратился к суду: "Я жду вашего решения, как зарю грядущего дня, когда яркий свет согласия и правды воссияет над родиной". Мы и собрались сегодня для того, чтобы отметить эти священные для нас часы, которые, увы, остались последними ничем не омраченными часами дела Дрейфуса. Я не буду возвращаться к тяжелой драме прошлого лета. Да и острота пережитого уже притупилась. Благодаря великодушному стремлению правительства свести фактически на нет непоследовательный приговор военного суда, мы можем с несвойственным нам раньше терпением ждать часа, когда естественный ход событий позволит истине уничтожить все следы несправедливости; ибо истина упорно пробивает себе дорогу и все, в конце концов, подчинится ее неумолимым законам. В самом деле, кризис уже позади. Разве не писал недавно один из нас: "Буря в человеческом обществе подобна буре в природе: она надвигается, крепчает, потом мало-помалу успокаивается и стихает, давая семенам возможность прорасти..." [Э. Каррьер52. - Прим. автора] Ныне всех, чья деятельность в последние годы была такой кипучей, охватила растерянность. Они остановились, тяжело дыша, как гончие псы после охоты: день был утомителен, их миссия окончена. И, глядя на развалины, на мертвецов, загромождающих поле битвы, они чувствуют, как их душу охватывает тревога. Тревога за эту исстрадавшуюся Францию, где царят ненависть и раздоры... Я уверен, что выражаю чувства, которые вы все испытываете, не так ли? В разгар битвы мы не думали о последствиях. Наши враги ставили нам это в вину. Мы им с полным основанием отвечали, что честь нации - выше общественного спокойствия и что явное беззаконие, даже совершенное во имя безопасности страны, если оно всеми официально одобряется, влечет за собой последствия, куда более тяжкие, чем затруднения, порожденные преходящим смятением народа; оно ставит под угрозу единственное завоевание, которым люди могут гордиться. Я говорю о священных свободах, которые французский народ, не жалея собственной крови, завоевал для всех народов, оно, в частности, ставит под угрозу право и справедливость во всем цивилизованном мире.