Эжен Сю - Жан Кавалье
– Но, сударь, разве и в наше время протестанты не держали себя спокойно до того дня, когда был отменен эдикт? Разве сам г. Кольбер не превозносил тысячу раз их трудолюбие, их честность?
– А кто вам сказал, дитя мое, что отмена Нантского эдикта не ошибка, большая ошибка? Кто вам сказал, что я не противился этому?
– Вы старались не допустить отмены эдикта? – воскликнул Жюст.
– Я оспаривал своевременность этой меры, но не мысль, которая вызвала ее, – сказал интендант и торжественно прибавил: – По чистой совести я полагаю, что король, наш властелин, имеет право требовать, чтобы в его землях господствовала единая религия. Старший сын церкви, которая его помазала на царство, он несет на себе эту обязанность как католик, и его выгода, как правителя, заключается в стремлении к этому единству. Но я полагаю также, что еще не пробил час принять эту великую меру, я полагаю, что средства, пущенные в ход, чтобы скорее вызвать это обращение, были достойны порицания.
– И, однако, сударь, эта мера, эти средства, столь достойные порицания, в ваших глазах, вы...
– Я их поддержал всей своей властью, не так ли? Это вам кажется дурным? Послушайте же меня, сын мой: это – великий урок, который нам послужит на пользу. Король мог и должен был в один прекрасный день отменить Нантский эдикт, но он поспешил и повредил делу. Таково мое мнение. Однако раз эта мера, которую я порицаю, была принята, что мне оставалось делать? Следовало ли не из-за святого вопроса об убеждениях, а только из-за вопроса о своевременности, оставить службу моего короля, тогда как я мог быть ему особенно полезным? Следовало ли его покинуть в минуту смятения и опасности? Или же я должен был поступить, как поступил – принять решение его величества, как факт прискорбный, но отныне неотменный, проводить его строго в жизнь и спасти этот край суровыми мерами, которые я считаю благодетельными. Отвечайте сын мой, что я мог сделать? – сказал он, смотря на Жюста взглядом, полным нежности и достоинства.
В выражении лица и речи Бавиля было столько возвышенного, столько благородной уверенности, он казался до того проникнутым справедливостью дела, которому посвятил свою жизнь, он так мужественно принимал на себя ответственность за чужие ошибки, его поведение так строго вытекало из сознательной преданности королю и монархии, что Жюст почувствовал себя почти убежденным его словами. С этой совершенно новой точки зрения, Жюст совершенно иначе рассматривал поступки интенданта. Он почувствовал стыд за подозрения, которые высказал сначала, и, падая на колени, воскликнул:
– О, батюшка! И я мог вас обвинять в жестокости, в несправедливости!..
– Признаюсь, дитя мое, этот упрек причинил мне боль, большую боль, – сказал Бавиль, ласково поднимая сына.
Потом он продолжал, устремив на него скорбный взгляд.
– Но это должно было произойти: разве порядочный человек, который честно служит своему королю и своей стране, не переносит жестоких испытаний? Кто мне мешал бы, если бы я был трус или если б изменил моему убеждению, ответить на предписания его величества шумной отставкой от своей должности? Я одновременно изменил бы своей совести, своей обязанности, не поддержал бы в трудные минуты своего господина; а свет уж так устроен, что не хватило бы голосов для восхваления моей независимости, моей храбрости, моего человеколюбия; и история покрыла бы меня позором... И все-таки люди не знают, сколько мужественной покорности своему долгу, преданности общему благу, ненависти – народной любви, необходимо, чтобы выйти на это лобное место.
Интендант поник головой в тяжком раздумье.
– О, батюшка, что за страшная мысль! – воскликнул Жюст, со скорбным волнением целуя руки интенданта. Но Бавиль скоро совладал с приступом уныния, столь противоположного его врожденной стойкости. Гордо подняв голову, он продолжал:
– Пусть история впишет мое имя рядом с именами Джеффриса и Лобардемона[31]; пусть паду я под кинжалом еретика: это мне не важно. Лишь бы я исполнил свой долг, благородный долг, дитя мое. Поверьте, меня не видели бы счастливым среди моей семьи, равнодушным к сыплющимся на меня обвинениям в жестокости, непреклонным, если бы я каждый день не черпал мира и силы в спокойствии своей совести, которая мне говорит, что я хорошо служу королю и Франции.
В эту минуту секретарь Бавиля постучался в дверь. Интендант приказал ему войти.
– Ваше превосходительство, только что прибыл гонец. Он ненамного успел опередить маршала де Вилляра.
– До скорого свидания, сын мой! – сказал Бавиль, протягивая руку Жюсту. – Мы еще возвратимся к этой беседе, и я надеюсь убедить вас и заставить вас проникнуться более благоразумными взглядами.
Интендант вышел. Жюст, хотя и не вполне убежденный в необходимости неумолимой политики своего отца, не мог заглушить в себе удивления к благородным и мужественным убеждениям, которые всегда руководили поведением Бавиля.
ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ВЪЕЗД
На следующее утро, после беседы Жюста де Бавиля с отцом, Вилляр торжественно вступил в Монпелье. С крайним нетерпением ожидали католики прибытия нового генерала. Можно было подумать, что одного его присутствия было достаточно, чтобы положить конец гражданской войне. Давно уже город не имел такого праздничного вида. Ополченцы были вооружены. Толпа любопытных запрудила площадь Вязов, по которой должен был проследовать маршал, въехавший через Ворота Звона. Простой люд и ремесленники, которых легко было узнать по серым поярковым шляпам, по плащам из шерстяной саржи и по чулкам серого цвета, толпились по улицам или взбирались на деревья, чтобы лучше следить за торжеством. Женщины, почти все брюнетки, были кокетливо одеты в лангедокский наряд. Их головы были закутаны в белые покрывала, которые завязывались под подбородком. На груди у них висели золотые или серебряные крестики, под которыми виднелись бабочки из того же металла – странная смесь знаков язычества и христианства. Их платья, с небольшими четырехугольными вырезами, были без рукавов, а рукава их «шутих» (род шубок яркого цвета) были крайне узки и застегивались у кисти маленькими медными или серебряными пуговками узорчатой работы.
Там и сям среди толпы ремесленников виднелись в довольно большом количестве «черные шляпы»: так тогда называли богатых мещан, одетых в очень узкие камзолы и панталоны, скромно украшенные лентами. Их длинные эспаньолки спускались на батистовые воротники сверкающей белизны. В шляпках и платьях из тафты одного цвета торопливо выступали жены этих важных горожан, желая скорее занять местечко получше, чтобы увидеть маршала, который, по рассказам, считался одним из красивейших и учтивейших царедворцев. Вдали можно было заметить изрядное количество дворян, понаехавших из деревень, в красных кафтанах[32], гордых своим мечом и портупеей, своими шарфами и перьями. Большинство из них сидело верхом на местных лошадках. Некоторые имели позади себя своих жен. У всех к седельной луке были привязаны или ружье, или пистолеты. Многие прибыли в сопровождении своих крестьян или вооруженных слуг: дороги были небезопасны.
Наконец, монахи всевозможных орденов и солдаты разных отрядов, стоявших в то время в Монпелье, придавали особенную пестроту этой толпе своими живописными нарядами. Только известная часть католиков боялась приезда маршала, великодушие и рыцарственность которого особенно хвалили все: мы говорим о кадетах креста. Эти партизаны, еще более страшные, чем микелеты, вместе со страстью к грабежу, проявляли еще самое жестокое религиозное исступление. Один старый лангедокский дворянин образовал в них вольную дружину. Этот человек, после бурно проведенной жизни, постригся в монастырь под именем брата Габриэля. Он удалился в очень уединенную местность, поблизости от Сомьеров. Воспламененный жгучим рвением к католичеству, поощренный в своем решении г-ном Флешье, епископом нимским, монах выступил в поход. Его жестокость достигла таких крайностей, что Кавалье, в то время главнокомандующий войсками Стана Предвечного, как называли его, написал Бавилю, что если он не положит предела зверству монаха, то он, Кавалье, в свою очередь, будет беспощаден к католикам. Он закончил свое письмо заявлением, что его войска непричастны к преступлениям, совершенным черными камизарами Мариуса, которых, напротив, он собирается наказать самым жестоким образом, дабы это послужило в назидание другим, «так как эти грабители, – добавлял он, – опозорили дело настоящих Господних воинов».
Габриэль, привлеченный, как и остальные жители Монпелье, желанием посмотреть на въезд маршала, находился на площади Вязов. Толпа смотрела на него со страхом и восхищением. Ему было около шестидесяти лет. Он был еще здоров и крепок. Длинная седая борода придавала строгое выражение его смуглому лицу. На нем был накинут темный плащ с капюшоном. Он опирался на узловатую палку с железным наконечником. В битве он никогда не прибегал к мечу, а пользовался только пистолетом да этой толстой булавой. Случай как будто хотел сопоставить этих двух людей, не уступавших друг другу в храбрости и жестокости: Денис Пуль, в то время находившийся в Монпелье, столкнулся на площади Вязов с братом Габриэлем. Оба обменялись взглядом, полным любопытства и почти восхищения: капитану микелетов ни в чем не приходилось завидовать предводителю кадетов креста.