Борис Горин-Горяйнов - Федор Волков
Суворов пожал руку Сумарокову:
— Здорово, Перваковский.
Протянул руку Тредьяковскому:
— Здорово, Тредьяковский. А что же не вижу среди вас Втораковского?
— Не Михаилу ли Васильевича подразумеваете? — спросил польщенный Сумароков.
— А кого же, как не его?
— Не спутал ли счет, господин Петух? — слегка обиженно спросил Василий Кириллович.
— Без ошибки, друже. Поелику ноне день пиитики трагической, Перваковским надлежит быть Расину российскому. Настанет день пиитики лиро-эпической, — Перваковским будет Михайло Ломоносов, а Александр Петрович токмо Втораковским.
— Коли же настанет время быть Перваковским мне грешному? — спросил Тредьяковский.
— Николи, — убежденно ответил Суворов. — Ты, Кирилыч, как Тредьяковским родился, так Тредьяковским и в гроб пойдешь. Закон судьбы, друже. Из своей шкуры не вылезешь.
— Не шибко утешен закон сей и для тебя, исходя из образа жизни петушиного, — сказал совсем разобиженный Василий Кириллович.
— А что же, я в индюки и не лезу. Петух так петух. Петух — птица клевая. Авось, во время оно и она свою службу сослужит.
Суворов с треском, похожим на выстрел, открыл огромную берестяную табакерку.
— Ублажайте, друзья, носы свои пиитические. С порохом.
Приятели принялись угощаться внушительными понюшками.
Тредьяковский морщил лоб, придумывая, чем бы отомстить Суворову за низведение его в ранг третьестепенного поэта. Обратил внимание на щедро смазанные чем-то жирным ботфорты Суворова, издававшие не особенно приятный запах. Долго принюхивался, косясь Суворову на ноги. Спросил, как бы не понимая в чем дело:
— Что за вонь такая мерзопакостная? Откудова? Как бы падалью какой смердит разлагающейся.
Суворов словно пропустил замечание приятеля мимо ушей. Любезно осведомился:
— Трагедия твоя, «Дейдамия» при тебе, Кирилыч?
— При мне. В кармане. А что?
— Так от нее и смердит. Залежалась дюже, заплесневела, — ответил Суворов, спокойно набивая свой нос табаком.
Тредьяковский побагровел. Он ожидал, что Суворов попросит его почитать из «Дейдамии» собранию, потому так поспешно и ответил. Его подмывало обругать площадными словами беззастенчивого чудака. Переборол свою злость. Решил, что подобный образ действий невыгоден. Рассмеялся, рассыпался мелкой дробью:
— Хе-хе-хе! Когтистый ты паренек, ангельчик мой… Остер коготок у петушка, а все — петушиный, а не орлиный. Обкусанной шпоркой заденет слегка, а чувствительную боль причинить не способен. Знаю я душку твою ангельскую, незлобивую. Знаю и не обижаюсь, милый Петушок.
— Душу знаешь — и шпоры знать не мешает, — кивнул головой Суворов.
— Злопыхательство, друже Петушок, а к оному я без внимания. Не оцененная современниками завистливыми, «Дейдамия» моя еще сослужит службу полезную потомству грядущему, — елейно промолвил Тредьяковский.
— Сие бесспорно, — охотно согласился Суворов, — понеже орудия кары будут потребны также и для потомства отдаленного.
Тредьяковский задыхался от злости и бессилия. Раскрыл было рот, чтобы выпустить наконец слова, давно висевшие на языке, но в это время к ним подошел князь Юсупов. Ругательства застряли в горле придворного пииты. Он расплылся в блаженную улыбку и низко поклонился сиятельному вельможе.
— Здорово, господа-сочинители. Бригадир, когда же начало? — обратился князь к Сумарокову. — Ты, али Перфильич, кто из вас главная дудка в сем концерте?
— Дуэт составляем, ваше сиятельство, да, кажись, не особо важный, — не задумываясь, ответил Сумароков. — Остановка за барабаном турецким, поелику барабан — основа всякой музыки. Ждем господина Ломоносова. Ему же ноне вступление надлежит с его барабаном — «Демофонтом».
— Так, может, ваш барабан еще шкуру свою ослабшую подтягивает? — рассмеялся Юсупов. — Семь лир одного барабана не ждут.
Тредьяковский захихикал, рассыпался горошком. Юсупов повернулся к нему:
— Не так ли, Василий Кирилыч, Пиндар ты наш василеостровский? Действует ноне лира твоя, на высокий штиль настроенная?
Тредьяковский таял от ласки вельможи. Низко кланялся, хихикал и бормотал:
— Как ваше сиятельство прикажете… Я завсегда во всеоружии…
— Какие приказы, братец? Я поэтами не командую! Они должны бряцать по собственному вдохновению.
— Я безмерно вдохновлен милостивыми словами вашего сиятельства, — промолвил, сгибаясь надвое, пиита.
— Вдохновлен? Я это заметил еще и до слов твоих. Но в меру, понеже пока на собственных ногах держишься, — рассмеялся Юсупов, отходя к столу.
Заседание открыли без Ломоносова.
Елагин кратко напомнил собравшимся о целях и задачах общества. Помянул о милостивом покровительстве двора и просвещенных вельмож. Сделал краткий обзор деятельности членов общества на благо российской словесности. Огласил довольно длинный список творений последнего времени, заслуживающих быть отмеченными.
— Наибольших успехов достигла поэзия драматическая, — заключил Елагин. — Пальма первенства в одной по праву должна принадлежать Александру Петровичу Сумарокову, сему нашему поистине господину Расину российскому.
Все дружно похлопали Сумарокову, который взволнованно раскланялся.
При перечислении заслуживающих внимания драматических произведений Елагин, вероятно по рассеянности, пропустил «Дейдамию», перейдя сразу к обзору поэзии лиро-эпической.
Тредьяковский, сидевший за столом далеко от Елагина, несколько раз привставал и кашлял, стараясь обратить на себя внимание председателя. Занятый докладом, Елагин не замечал беспокойства придворного пииты. Тогда Тредьяковский извлек из внутреннего кармана объемистую рукопись и постучал ею по столу.
— Ки-ки-ри-ки! — негромко пропел Суворов.
— Вы что, Александр Васильевич? — спросил его Елагин.
— Вторые петухи, — кивнул Суворов в сторону Тредьяковского.
Докладчик заметил, наконец, волнение поэта. В отчаянии схватился за голову, виновато улыбнулся и со вздохом сказал:
— Прошу глубочайше извинения у милостивого собрания. Мною в списке перлов лиры трагической пропущено одно творение нашего пииты придворного, уважаемого Василия Кирилловича Тредьяковского. Злосчастная и непозволительная забывчивость моя касается знаменитой «Дейдамии», этой… этого…
— Чудо-великана, — подсказал Суворов.
— Да, этого поистине чудо-великана среди прочих трагедий наших…
— Щуплых и легковесных, — снова подсказал Суворов.
Но Елагин уже не воспользовался его вторичной подсказкой.
Взоры присутствующих с улыбкой обратились на расцветшее, лоснящееся довольством, луноподобное лицо придворного пииты.
Тредьяковский благосклонно раскланялся во все стороны. Кто-то насмешливо захлопал. Кое-кто низко наклонился над столом, чтобы скрыть не в меру широкую улыбку.
Огласили список творений, имеющих быть прочитанными на текущем собрании. Это были — сцены из трагедии молодого поэта M. M. Хераскова «Венецианская монахиня»; диалоги в подражание Платону А. В. Суворова: «Разговор Александра Великого с Геростратом» и «Разговор Кортеца с Монтезумой»; трагедия М. В. Ломоносова «Демофонт».
— К сожалению, нашего досточтимого Михаилы Васильевича пока не видно среди нас, и чтение последней трагедии находится под некоторым сомнением, — сказал Елагин.
Заметив новый вольт Тредьяковского со своею рукописью, Елагин поспешил добавить, не глядя на пииту:
— Считаю необходимым предварить почтенное собрание, что ноне — день чтения исключительно новых, еще неведомых произведений. Если даже Михайло Васильевич и не пожалует, мы ограничимся уже объявленными творениями. Да вот и он, легок на вспомине…
В дверях стояли И. И. Шувалов с Ломоносовым. Первый сделал председателю знак рукой не обращать на них внимания и сел в сторонке, усадив Ломоносова возле себя.
Херасков приступил к чтению «Венецианской монахини».
Молодому поэту было всего девятнадцать лет. Он только что окончил кадетский корпус и сейчас временно заведывал университетской типографией. Он был красив и нервен, с одухотворенным, выразительным лицом. Это уже был человек нового, только что вступающего в жизнь поколения.
Его «Венецианская монахиня» представляла всего лишь отрывочные сцены, но сцены, набросанные смело, горячо и вдохновенно, как и подобало в его возрасте.
Язык «Монахини» был иным по сравнению с языком его прославленных предшественников Ломоносова и Сумарокова. Херасков избегал реторики и декламации, основывал свое произведение на горячем искреннем чувстве, смело пользовался новыми и неожиданными эпитетами. Сцены изобиловали драматизмом и движением, стих лился свободно, без натяжек и насильственного втискивания в размер.