Свен Дельбланк - Пасторский сюртук
— Снимите повязки, — шепнул кто-то. И дверь за ними захлопнулась.
Сперва оба ничего не видели от яркого света. Люстра и настенные шандалы лучились мглистыми венцами огней. Герман скривился и прижал к носу повязку. Ох и запашок — хоть караул кричи. Густая застарелая вонь собачьего помета, едкий аммиачный дух высохшей мочи, запах неухоженного больного тела, грязного белья и скверного пищеварения. Стараясь унять рвотные позывы, Герман слезящимися глазами рассматривал мерцающую светом комнату. Белые волны беспокойно перекатывались на полу — сначала он не разобрал, что это. Господи помилуй! Собака. Борзая. И не одна, целая свора. Подняв голову, собаки таращились на пришельцев. Некоторые медленно встали и мягко, пружинисто направились к ним.
— Couche…[37]
Хриплый шепот. Кто-то отозвал собак. Кто? Они огляделись по сторонам. Заваленный бумагами стол, книжный шкаф, мягкая скамья, пыльное зеркало на стене… Собачье дерьмо — как беспорядочно разбросанные темные улитки. Огромное кресло и в нем — ворох одежды. Или… Возможно ли? Да. Боже милостивый, это же он. Герман вцепился в плечо Длинного Ганса и потянул парня за собой, на колени. Оба смиренно пали ниц перед креслом. Длинный Ганс угодил коленкой в собачью кучу.
— Государь, — прошептал Герман. — Государь, мы припадаем к Вашим стопам. Герман Андерц и Иоганнес Турм, смиренные верноподданные Вашего величества. Располагайте нами и нашими недостойными жизнями.
В кресле возлежал их король и властелин, Фридрих II, прозванный благодарным народом — Великий, король Прусский, курфюрст Бранденбургский, герцог Юлихский, Клевский и Бергский и прочая, и прочая, победитель при Мольвице, Хотузице, Хоэнфридберге, Заре, Праге, Росбахе, Лейтене, Цорндорфе, Лигнице, Торгау, Буркерсдорфе и прочая, и прочая, великий муж, великий полководец, Феникс и алой современности. На нем был черный халат с серебряным позументом, небрежно накинутый поверх выпачканного табаком военного кафтана; белые штаны сплошь в безобразных желтых пятнах, как старые обои от сырости. Руки прятались в траченной молью собольей муфте, огромной, точно саквояж. Глаза наполовину прикрыты выпуклыми веками, косого разреза и тяжелыми, как у попугая. Глубоко врезанная гримаса, не то горькая, не то испуганная, застыла вокруг узкого, бесцветного рта. Верхняя губа над беззубой челюстью по-заячьи провалилась. Парик съехал на лоб и местами был совершенно вытерт, так что виднелась матерчатая основа. Король был желтый, восковой, как собственная посмертная маска. Только на скулах просвечивала тонкая сетка лиловых жилок да под носом влажно бурели следы нюхательного табака. Острый профиль с орлиным носом и шишковатым лбом. Старая больная борзая, заползшая в кресло умирать. Более молодые его сородичи кружили по комнате, задирали ноги возле стола и стульев, нервно зевали, чесали задней лапой за ухом, враждебно обнюхивали Германа и Длинного Ганса.
Высохший, желтовосковой, тощий — ни дать ни взять синяя бумажная кукла, — покоился в своем кресле самодержец всея Пруссии. Голубые глаза безжизненны. Не умер ли? Нет. Скошенные веки порой вздрагивали, резко, по-птичьи судорожно, а порой он, причмокнув, всасывал в рот измазанную табаком верхнюю губу. И от этой синей куклы шла мерзкая вонь мочи, тлена и грязи, запах старого, больного, неухоженного тела. Ноги в белых шерстяных чулках с бурыми затоптанными подошвами, карикатурно распухшие и негнущиеся, напоминали колоды. Фридрих Великий смотрел на своих подданных, и они благоговейно трепетали под взором монарха. Вонь была нестерпимая.
Внезапно старец встрепенулся. Веки поднялись, голубой взгляд осветился, на щеках вспыхнули резко очерченные красные пятна. Руки в перчатках вылезли из муфты и начали тереться друг о друга, как совокупляющиеся насекомые. Король дышал тяжело, в груди хрипела мокрота. Он кивал, моргал, чмокал губами, а когда наконец заговорил, голос звучал словно шорох и хруст жесткой бумаги.
— Эй, ты… Да, ты. Длинный… Подойди сюда! Ici! Couche!..
Длинный Ганс смиренно пополз к нему на коленях, сложив руки и склонив голову. Он смутно догадывался, что ситуация требует такого же раболепия, какое принято выказывать в церкви. Король наблюдал за ним блестящими глазами. Тощее узкое тело напряглось, словно пойнтер перед добычей. В уголке бледного рта надувался и опадал пузырик слюны. Рука осторожно протянулась, потрепала Длинного Ганса по костлявой щеке.
— Tu es joli, mon ange[38]. Душа моя. Alors…[39] Ну-ка, улыбнись. Вот так. Бутончик мой, радость моя… Ну, улыбнись своему монарху. Вот так. Покажи мне твою прелестную улыбку.
Длинный Ганс, дрожа от отвращения, жутковато осклабился. Рука короля ползла по его шее.
— Ah, que tu es beau, mon Ganymède…[40] A теперь покажи, что у тебя есть. Покажи. Расстегни штаны. Король тебе велит. Покажи.
Длинный Ганс замотал головой и немного отполз назад. Король с трудом встал на распухшие ноги и с явным возбуждением начал преследовать свою жертву, морщинистый, согбенный стервятник, с черными крыльями халата, бьющими по воздуху. Фантастический балет медленно, тяжеловесно кружил по паркету. Король кудахтал и призывно покрикивал, словно подманивая упрямую курицу, грузно ковылял на распухших трясущихся ногах, причем опорой ему служила только собственная жгучая страсть. Длинный Ганс, усердно кланяясь, пятился наискось по кабинету, а когда монарх оказывался в опасной близости, переходил на мелкие натужно-кокетливые скачки.
— Ну что ты! Не бойся, будь добрым мальчиком… Après tout, je suis ton maître, tu sais[41]. Проси что угодно. Лишь один поцелуйчик. Sois gentil, mon petit[42].
Собаки занервничали, тявкая, заметались по комнате, жемчужно-серые, тонкие борзые с беспокойно пульсирующими боками. Длинный Ганс кланялся, держа своего преследователя на очень небольшом расстоянии, смутное чувство этикета не позволяло ему отступать более решительно. После третьего витка прусский самодержец сдался. Со стоном упал в кресло, прижимая руку к сердцу. Тощая, костлявая грудь судорожно поднималась и опускалась.
— Ах, ты меня в гроб вгонишь. Остолоп. По чести, следовало бы тебя наказать… Ну да ладно… В сущности, все равно, что так, что этак — твоя любовь тоже вогнала бы меня в гроб. Orage, o désespoir, o vieillesse ennemie…[43] Проклятая слабость, проклятая старость… Прошли те времена… Как бишь он писал, этот льстивый пройдоха?.. Ах да… Si vous voulez que j’aime encore, rendez-moi l’âge des amours…[44] — Его величество вздохнул и сел поудобнее. — Итак, это Иоганнес Турм, а это Герман Андерц.
— Государь, мы припадаем к вашим стопам. Приказывайте — мы все исполним.
— Ха-ха! Уж это я заметил. И, с позволения сказать, хорошо сумел распорядиться этим вот упрямцем. Ну и ладно. Я слышал о вас. На весь город шум подняли. Мне это не по нраву. Беглый пастор, беглый слуга. Нехорошо. Не угодно ли отведать немножко березовой каши, а?
— Ваше величество, вы необычайно великодушны и справедливы…
— Ventre-saint-gris! Нет, вы только послушайте! Ишь, захудалый пастор, а велеречив, прямо как настоящий придворный любезник!
— Государь, мне довелось получить образование, а что до амбиций…
— Вздор! Честолюбивые амбиции приличны дворянству, священники же и крестьяне пусть блюдут свое место. Всё, без возражений! Видать, от непомерных амбиций службу-то и бросили, в попрошайки подались? И что это за песни ты горланишь на площади? Непотребствуешь? Власть оскорбляешь? Так?
— Боже сохрани, Ваше величество, да чтобы я когда-нибудь…
— Merde![45] Рассказывай как на духу, не то живо палачу отдам. Ну! Ты же весь город позоришь, у всех только и разговору, что о «пророке с Жандармского рынка». Ну, что ты там городил? Выкладывай, да побыстрее!
— Ваше величество, я, право, не знаю… Может, вам угодно услышать историю моей жизни?..
— A la bonne heure! Начинай!
И Герман начал рассказ. Король словно бы крепко уснул. Булькающее дыхание успокоилось, веки опустились. Тикали часы на столе. Собаки спали, свернувшись клубком, уткнувши нос в ляжки. Иногда Герман умолкал, но король едва заметным жестом повелевал ему продолжать. Когда рассказ подошел к концу, Фридрих долго не шевелился. Потом разлепил тяжелые веки и ехидно взглянул на Германа.
— Хуже некуда. Прожектер.
— Государь…
— Прожектер, говорю. Опасный для страны и для народа. Пора в исправительный дом.
— Государь, кому же я опасен, кроме себя самого?
— Не перечь! Знаю я таких, как ты. Сам в молодости был прожектером. Да-да. А все же покойный мой батюшка, король, так меня драл, что шкура чулком сходила. Благослови его за это Господь! Прожектер… Сказано тебе, вот уж гадость — хуже некуда! Тьфу!
Король впал в задумчивость и мерно, как водяные часы, шмыгал острым носом, из которого сочилась влага старости.