Свен Дельбланк - Пасторский сюртук
Стеклянными глазами следил он метаморфозу, поразившую его собственное тело. Отравный остаток силы стек в сосуд чресл. Кривой козлиный рог торчал из подбрюшья. Возможно, вид этой пары на кровати возбудил в нем похоть. Возможно. Он не воспринимал уже ничего, кроме мрака.
Усталый шевалье покинул постель Эрмелинды. В распущенном платье стал подле распростертого на полу голого слуги, тронул его мыском сапога. Побежденный покорно поднялся и шагнул к ложу любимой. Эрмелинда не шевелилась. Не шевелясь, приняла любимого. Трепеща то ли от ужаса, то ли от триумфа, шевалье созерцал их соитие. Прижал черную лапу к губам и смотрел, не отрывая глаз. В пепле угасшего костра герой соединился с любимой. И в то самое мгновение, когда мрак захлестнул их всех своим грохочущим штормовым валом, он запрокинул голову и закричал, дико, как баран, не то от наслаждения, не то от внезапного избавления, от того, что сбросил иго реальности, и избавление это было столь же сладостно-жгучим, как блаженное воскресение из мертвых. Герой кричал. И был уже глубоко во мраке.
XVII. Разговор в царстве мертвых
Тот, кому осенью 1784 года довелось быть в Берлине и пройти мимо Жандармского рынка, мог наблюдать там необычное зрелище. На ступенях Французского собора сидели двое нищих, бородатые, шелудивые, в ужасающих лохмотьях. Один был громадного роста, с кроткими голубыми глазами над утесами скул, с влажным красным ртом, похожим на большую кляксу варенья в лохматой бороде. Великан, как бы защищая, обнимал за плечи второго оборванца, который безжизненно сидел у него между колен, припав головой к его груди.
Герману и Длинному Гансу — ибо, как читатель догадался, это были наши герои — поневоле пришлось нищенствовать, уповая на милосердие ближних. Герман гордо отвергал откровенное попрошайничество и пытался заработать грош-другой пением. Пел он, однако, до того фальшиво, что даже галки не выдерживали и замертво падали с крыш окрестных домов, а порой во время пения у него помрачался рассудок, и тогда песня превращалась в кощунственные вопли и скабрезности. Не в пример ему Длинный Ганс был попрошайка милостью Божией. Когда Герман на ступенях собора погружался в свое обычное тупое оцепенение, Длинный Ганс бродил по рынку и мягкой просительной улыбкой улещивал торговок. Устоять перед этой улыбкой было невозможно. Могучие груди колыхались в корсажах, жадные бабьи пальцы расставались с медяками и бросали в подставленный великаном подол рубахи остатки зелени и овощей. Герман принимал сии щедроты как вполне естественную и законную дань. Недосягаемый и надменный в черной своей меланхолии, он жевал хлебные корки и капустные листья, принесенные Длинным Гансом, и великан радовался как добросердечная хозяйка, наконец-то угодившая стряпней. Если еды было мало или на вкус она оставляла желать лучшего, Герман раздраженно напускался на своего слугу — точь-в-точь вельможа, бранящий дворецкого за слишком теплое вино, а Длинный Ганс виновато молчал, только голову втягивал в плечи под градом его проклятий.
— Коли б вы, пастор, не расшвыряли попусту все наши деньги…
— Молчать. Не твоего ума дело.
— Маленько и моего тоже. С позволения сказать, кишки у меня сводит не меньше вашего.
Шло время. Осенние дожди развешивали над Жандармским рынком свои завесы, и тогда наши герои промокали насквозь, а потом сохли под бледным осенним солнцем. Ночной стражник останавливался поболтать в промежутках между боем часов, сгорбленный, закутанный, опершись на свой протазан. Герман тянул попрошаечную песню, а Длинный Ганс каждый четверг взимал какую-никакую дань с рыночных торговок. Оба грызли сухие корки милосердия, медяки же откладывали впрок, копили на штофчик самогона. Герман большей частью пребывал в глубинах мрака, и Длинный Ганс подолгу растерянно ждал у запертых ворот его мира. Сколько же так будет продолжаться? И что с нами станется? Господи Иисусе, экое несчастье!
На первых порах Длинный Ганс пытался завести разговор о той странной ночи в веселом доме. Он слышал крик и видел, как Герман промчался по лестнице и выскочил на улицу, совершенно голый, но с полными горстями золота. Пастор с воплями метался по разукрашенным в честь праздника берлинским улицам и, как полоумный казначей в день коронации, швырял золото в толпу. Длинный Ганс с трудом изловил его, запеленал в плащ и отнес орущий, дергающийся узел на постоялый двор. Там они и истратили последние гроши Длинного Ганса, жалкий остаток богатства, спасенный из когтей шлюх. Трое суток Герман пролежал немой и бесчувственный; ни нюхательная соль, ни кровопускание не могли вернуть его к жизни. Вот об этом Длинный Ганс и пробовал завести разговор, но принципал поворачивался к нему спиной и опять уходил в свою страну мрака. Длинный Ганс вздыхал и, помедлив, шел на рынок побираться. Герман лежал на ступенях, как забытая сума.
Что ни день его мучили припадки. Длинный Ганс крепко держал приятеля, чтобы тот не поранился, гладил по голове и тихонько приговаривал, стараясь успокоить. А Герман на всю площадь орал богохульства да пророчества. Берлинцы спешили мимо — кто молча, а кто и с бранью. Однажды рядом остановился некий господин, вельможа с орденской звездой на синем фраке. Сосредоточенно покусывая ручку трости, послушал песню нищего, покачал головой и в конце концов ушел своей дорогой, задумчиво что-то бормоча. Длинный Ганс долго смотрел ему вослед.
В тот же день к лестнице Французского собора подъехала карета. На запятках восседали два гренадера с мушкетами наперевес. Из кареты выскочил шустрый коротышка в военном кафтане и, склонив голову набок, некоторое время присматривался к попрошайкам. Затем хрипло перевел дух и раз-другой стегнул хлыстом по ботфортам. У Длинного Ганса от ужаса зуб на зуб не попадал. Он осторожно встряхнул ворох лохмотьев, храпящий рядом на ступенях. Герман спал после утреннего приступа.
— Пастор! Проснитесь!
— Дай поспать!..
— Проснитесь, пастор! Тут старый знакомец.
Сонно хлопая глазами, Герман посмотрел на коротышку-военного и расцвел в улыбке, словно от приятного открытия.
— Нет, надо же, фельдфебель! Давненько не виделись.
— А то! Остолоп паршивый! Палка по тебе плачет. Колодки! Шпицрутены!
— Господи Иисусе, — пепельно-серыми губами прошептал Длинный Ганс. — Неужто опять в солдаты?! Боже милостивый…
Фельдфебельскую физиономию исказила жуткая гримаса, в бессильной ярости он вцепился зубами в хлыст. Гренадеры на запятках сплели ладони в безмолвной молитве.
— В солдаты! Вы! Ой! Ха-ха! Сейчас! Эк разбежались! Хотя… Дезертиры, палки, колодки, шпицрутены…
— Господи Иисусе, — причитал Длинный Ганс.
— Остолопы проклятые, дубины стоеросовые, да я б вас… Живо в карету! В карету, кому говорят!.. Ну! Шевелитесь!
Герман показал фельдфебелю нос, учтиво раскланялся с народом на площади и величественно поднялся в карету. Длинный Ганс вполз следом, на четвереньках, ошалев от ужаса. Берлинцы повернулись к ним спиной, глядели в сторону. Мало ли что делается по королевскому приказу — смотреть незачем. Глаза не видят, и душа не болит. Так рассуждали берлинцы.
Кожаные шторки задернули, дверцу за фельдфебелем и его пленниками заперли на железный засов и висячий замок. Карета дернулась и покатила. Они молчали. Фельдфебель онемел от злости и только коротко, сердито похрюкивал. Герман сидел с презрительным видом, скрестив руки на груди. Фельдфебель более не внушал ему страха, он отчетливо угадывал под холерической внешностью наемника полнейшее бессилие. Фельдфебель был всего-навсего пешкой, орудием в чьих-то руках.
— Ну, остолопы. Сволочи. Наденьте им на глаза повязки. Живо! Живо! Не будите во мне зверя.
— Черные повязки? Неужто расстрел? Господи помилуй, благородная казнь для двух простых солдат.
— Черт подери. Молчи и повинуйся, — прошипел фельдфебель. Оцепенев от злости, он стеклянными глазами таращился в пространство и прижимал кулак к животу — издыхающая гидра, плюющая гноем и желчью.
Только что им надели повязки, как карета стала, и кучер стукнул по крыше. Гренадеры повели их по мощенному камнем двору, потом вверх по гулкой лестнице. До слуха долетали то негромкие голоса, то вдруг какие-то команды, звук открываемых и закрываемых дверей, лязг мушкетов, выполняющих приветственные артикулы. Наконец они куда-то пришли, и началось долгое ожидание — во мраке и безмолвии. Эту задержку Герман счел оскорбительной и потянулся было к повязке, но холодные костлявые пальцы перехватили запястье.
Но вот кругом возникло движение, отворялись двери, слышался хриплый шепот. Суета, спешка. Тычками их погнали вверх по винтовой лестнице, опять открылась дверь, пахнуло холодом и тошным кисло-сладким смрадом.
— Снимите повязки, — шепнул кто-то. И дверь за ними захлопнулась.