А. Сахаров (редактор) - Николай II (Том I)
Музыканты шумно поднялись на ноги. Заколыхались громоздкие медные трубы; виолончелисты торопливо заискали упора для инструментов; арфисты неестественно склонились над струнами.
Взвился занавес. На авансцене была выстроена живописной толпой вся участвовавшая в представлении труппа. Сказочные древнерусские одеяния мешались с балетными пачками[391]. По бокам чернели фраки режиссёров и прочего начальства.
Палочка капельмейстера опустилась. Стоголосый хор, поддержанный оркестром, торжественно и полнозвучно грянул «Боже, царя храни»[392].
Государь стоял в своём привычном преображенском сюртуке, скрестив пальцы опущенных рук. Левый локоть, просунутый под эфес шашки, упирался в плечевую портупею, плотно прижимая к телу мягкую фуражку. На губах блуждала всегдашняя кроткая застенчивая улыбка.
Помимо воли знакомые созвучия гимна трогали его и волновали. Эти шестнадцать музыкальных тактов, заимствованные Львовым из безвестного голландского хорала, как бы являли ему всё величие российского престола.
За тринадцать лет царствования государь привык считать Россию чем-то вроде семейной вотчины. Но сейчас, как это за последнее время случалось с ним всё чаще, всплывало смутное сознание, что сущности своей державы он, пожалуй, ещё не разгадал.
Российская империя или просто – Русь?..
Он чувствовал тут коренное различие, а уловить – какое именно, был бессилен. Мерещилось что-то сумбурное, многоликое.
Государь напряжённо сосредоточился на мысли:
«Император всероссийский?..»
Ему представилась бронзовая конная фигура среди площади перед Государственным советом. Прадед, крутой нравом Николай I, горделиво, в каске и латах, гарцевал на стриженом, как рекрут, парадёре. Вся его осанка отражала убеждение в собственной правоте и решимость блюсти введённый у себя казарменный порядок.
«А русский царь?..»
Перед монархом сейчас же встала другая картина: Лиговка… вокзал… и восьмипудовая туша державного батюшки в поддёвке и шапке на разжиревшем битюге[393]; рука его, ломавшая подковы, как несокрушимый тормоз, осаживала упрямое животное на самом краю какой-то трясины.
Государь невольно растерялся: после них быть всадником ему как будто не по размаху!..
– «…Сильный, державный…» – празднично звучали льстивые слова Жуковского.
А самому не верилось!.. Нет, не найти ему в себе той искорки, которой обладали венценосцы-предки! Зачем себя обманывать? Недаром давно уже гнетёт предчувствие. Он это ощутил ещё на коронации, в Москве, когда его разгорячённый лоб ожгло холодное прикосновение тяжёлой императорской короны…
В груди монарха защемило. Была секунда, когда хотелось сжать руками голову и громко заголосить, чтобы отогнать внезапно набежавший суеверный ужас.
Но безоблачная улыбка, как железное забрало рыцарского шлема, не выдала, не шелохнулась.
Мажорные аккорды гимна нарастали всё торжественней.
– «…Царствуй на страх врагам!..» – загремел могучий бас Шаляпина[394], прорываясь на мгновение сквозь все остальные звуки.
Государь встрепенулся. Слова задели его за живое. Пришло на память предостережение дяди-главнокомандующего в недавнем откровенном разговоре: «Надёжен как верноподданный только простой народ, мужик; интеллигенция крамольна поголовно».
Самодержца охватило жуткое чувство: здесь кругом, значит – все враги!.. Поясница напряглась, пальцы сцепились туже. Он обвёл глазами ярко освещённый зал с каким-то безнадёжным вызовом: ещё поборемся!
– Il est superbe ce soir[395], – обрадовалась тётя Ольга, следившая за выражением его лица.
– On voit qu'il n'a pas froid aux yeux. Et quelle allure[396], – согласились остальные.
А взгляд государя задержался на штофной с позолотой ложе прямо по другую сторону оркестра. Его внимание привлёк Столыпин.
Председатель Совета министров глядел куда-то в сторону. От его властного чернобородого лица веяло невозмутимой гордыней какого-то зазнавшегося хана Золотой Орды.
Глаза монарха едва заметно дрогнули от внутренней усмешки. Вот разважничался!.. Пристаёт ко мне со всякими советами и всё перечит. Неужели не понимает, что я всегда с ним соглашаюсь, но делаю потом, конечно, только по-своему…
Раздался звенящий медью заключительный аккорд.
– Ура! – исступлённо завопил с райка тот же срывающийся бас.
– Ура… а… а! – дружно подхватили сотни голосов, и крики слились в протяжный рёв.
Театр снизу доверху закричал и зашумел. Казалось, женщин и мужчин, чиновников и разночинцев – всех охватил тот же стадный порыв. В ложах от избытка чувств застучали об пол стульями. Проходы партера запрудила целая толпа. Всякий хотел продвинуться поближе. У барьера вдоль оркестра скопилась сплошная стена фраков и мундиров.
Государь подошёл к самому краю ложи. Застенчиво озираясь, он перегнулся и принуждённо, неуверенно поклонился.
По театру загрохотал какой-то ураганный вихрь восторга.
Неизбежная при революциях взвинченность нервов постыла петербуржцу. Тянуло окунуться снова в привычные, мирные будни. Хотелось только безопасности, покоя и уверенности в грядущем дне. Правительство, способное всё это обеспечить, казалось вновь приемлемым, желанным… Обнадёженный обыватель и подбадривал себя, выражая свои чувства каким-то физиологическим безудержным порывом.
Стенные бра, свисавшие над головой баронессы, задрожали и зазвенели.
Тата наклонилась к Софи, растерянной немного от этих криков.
– C'est beau, l'enthousiasme national[397].
– Parbleu[398], – сочувственно поддержал её князь Жюль.
Сашок скептически процитировал:
– «Не верь любви народа…»
– У Пушкина: «Не дорожи любовию народной»[399], – поправила его Софи: – C'est une nuance[400].
– Ne laissez jamais defigurer une belle pensee[401], – послышалось сзади сдержанное восклицание незаметно вошедшего Адашева.
Он взял её руку и поднёс к губам. Поздоровавшись со всеми, флигель-адъютант озабоченно заглянул через барьер ложи: что делается напротив, в нижнем ярусе? Члены царствующего дома оживлённо разговаривали и начинали усаживаться.
Занавес успели опустить. Музыканты, расположившись снова по местам, держали инструменты наготове.
Но крики не смолкали. Наоборот – хлынула и разрасталась новая волна возбуждённых, настойчивых возгласов, требующих повторения гимна.
Капельмейстер вопросительно повернулся к царской ложе. Государь после некоторого колебания утвердительно кивнул ему и поднялся.
Послышалось вторичное громыхание встающего оркестра.
Расслабленно осевшая в кресле княгиня Lison охнула:
– On recommence…[402]
– Evidemment![403] – отрезала баронесса, безропотно обнажая снова зябкие плечи.
В тоне нравоучительно сквозило: на то мы с тобой и статс-дамы, чтобы не жалеть себя в подобных случаях.
– Претерпевай до конца… – добавил Сашок, предлагая руку немощной княгине.
Все глаза устремились на государя.
Всякому в этой толпе, заполнявшей театр, император и самодержец представлялся символом, но далеко не однозначным. Стариков ещё охватывал, пожалуй, безотчётный полуязыческий трепет перед высшим существом, облечённым таинственной силой наподобие древнего Перуна[404]. Для других это был основной устой, вокруг которого поколениями слагались жизнь, принципы, традиции и жертвенные порывы. В глазах третьих монарх означал чины, пенсии, выгодные подряды, ордена, стипендии и прочие вожделенные блага. Четвёртым мерещились сейчас же нагайки, цензура, жандармы и ссылки на поселение; но теперь и этим вольнодумцам темнота и зверства всколыхнувшихся низов казались всё же худшим из двух зол. Были, наконец, немногие, в которых присутствие государя задевало собые струны. К числу последних принадлежал, например, Столыпин.
Министр под музыку и крики подводил итоги.
За полтора года он выполнил успешно первую из двух поставленных себе задач. Разрухе правительства положен конец. Революция захлебнулась.
Вторая задача – опереть империю на новые правовые начала – оказалась куда сложней. Любое из его начинаний сталкивается с непримиримой встречной лавиной. Общество упорствует, не терпит компромиссов, стремясь в безумном самомнении только к одному: урезать власть. А в этом именно временщик уступать не собирался никому: ни оппозиции, ни самому монарху. Ненасытное желание удержать в своих руках бразды, вырванные у растерявшегося самодержца, росло в нём с каждым днём. Это желание стало как бы патологической потребностью…
Шумное ликование театра разожгло горделивую веру Столыпина в самого себя. Да, он знает, чего хочет! И пойдёт дальше без робости, без колебаний…