Петр Краснов - Единая-неделимая
К его лицу подступила взбудораженная кровь, он чувствовал, что краснеет. А внутри молоточками отбивалась одна горделивая мысль:
«Русская музыка!.. Русские стихи!.. Русская певица!.. Бородин… Пушкин… Тверская!»
XXXI
В антракте Морозов слышал, как генерал говорил Михал Михалычу, что, в исполнении «Sapho» Гуно, Тверская была хуже Бакмансон, что у нее не хватило силы голоса, чтобы заглушить шум моря, изображенный аккомпанементом, а в таком-то месте Тверская взяла ниже, и только мастерская игра Дулова сделала это незаметным.
Морозов досадливо морщился и старался не слушать.
— Вот ведь выбился человек, — мямлил про Дулова Михал Михалыч, — а помните его в турне с Мельниковым и Бакмансон по России? Котиковая шапка, прыщи на лбу! и вечно красные руки. Птенец желторотый…
— Теперь свои концерты дает.
— Как же! Молодежь за честь почитает, если Дулов согласится аккомпанировать.
— Работа… талант… ну, и могучий русский дух.
— Что же, Цезарь Антонович, пойдемте к Надежде Алексеевне. Она, гляди, ожидает нашей критики.
— Вы, Михал Михалыч… того… не очень ее. Все-таки еще молодая. В «Новом Времени» похвалить надо. Поощрить. Она ведь работает над собою.
Они двинулись за эстраду, а Морозов пошел искать Валентину Петровну.
— Ну, что? — блестящими глазами глядя на Морозова, сказала Валентина Петровна. — Это… это… талант, Сергей Николаевич. Это гений! Только мы, русские, не умеем такие таланты нести высоко, высоко, памятники им при жизни ставить. Душу-то как разворошила! И сколько грации! И везде… во всякой музыке она хороша, всякую понимает, но в русской лучше всего.
— Потому что русская лучше всего: Пушкин, Бородин, Тверская.
Валентина Петровна поняла, что хотел сказать Морозов. Она горячей рукой схватила его руку, сжала ее и сказала нежно и с силой:
— Русское все!.. Наше!.. Родное!..
Подходя к дверям артистической, она прошептала на ухо Морозову:
— Боюсь… Вот петая дура-то! Ну, правда, как девчонка, боюсь. Если бы не для полка, никогда бы не решилась!..
В артистической еще не было никого посторонних. Посередине комнаты на большом столе, накрытом белой скатертью, стояли вазы с фруктами, блюда с сандвичами и стаканы с чаем. Дулов, прожевывая бутерброд, мягким басом говорил Михалу Михалычу:
— На лето думаем, Михал Михалыч, в Германию махнуть, немцев просвещать. Им такое исполнение Шуманов и Шубертов и не снилось. А теперь Надежда Алексеевна Гуго Вольфом увлекается. Пальчики оближешь. Как, Надежда Алексеевна, про weisses Rosslein?
Тверская, сидевшая в углу за двумя большими корзинами цветов, только что поднесенными ей, вполголоса напела:
Auf ihrem LeibrossleinSo weiss, wie der Schnee,Die schonste PrinzessinRitt durch die Allee[1]
И сейчас же увидала Морозова и Валентину Петровну.
— Как это мило со стороны вашей Русалочки, — сказала она, протягивая Морозов руку. — Но зачем такое баловство?
Морозов познакомил Тверскую с Валентиной Петровной.
— У меня к вам просьба, Надежда Алексеевна.
— Воли в концерте, то не знаю, смогу ли. У меня до Страстной почти все вечера расписаны, а в двух концертах в один вечер я не могу выступать. Нервов не хватает.
— Нет… Дело проще… Да, говорите же, Сергей Николаевич!.. Ну, что вы, словно воды в рот набрали!
— Видите ли, Надежда Алексеевна, через неделю Инвалидный концерт, и в нем участвует наш полковой штаб-трубач. Он играет соло «Ночь» Рубинштейна.
— И у него чего-то не хватает, — добавила Валентина Петровна. — Я жена адъютанта и потому принимаю это к сердцу. И капельмейстер не может ему этого дать… Да, говорите же, Сергей Николаевич!
— Может быть, вы бы его прослушали?
— Вот мы и просим вас уделить ему полчаса, прослушать и объяснить ему…
— Хорошо… Хотите завтра?.. У меня… в три часа.
— Сергей Николаевич, вы привезете Ершова, а я мужу скажу, чтобы он его снарядил.
Тверская хотела еще что-то сказать Морозову, но в это время толпа молодежи, — консерваторок и курсисток — стремившаяся в дверь, прорвала наконец, заграждение из сторожа и Дулова и хлынула в комнату. Девушки вбежали, остановились против Тверской, опустив руки, растопырив ладони и вытаращив глаза на певицу и на корзины цветов.
Они тяжело дышали, а лица их были красны от криков браво, от споров со сторожем и с Дуловым и от восторженного смущения… Они остановились перед самой Тверской, и десятки юных глаз смотрели на нее.
Тверская схватила из корзины большой пучок роз и гвоздик и стала раздавать их девушкам.
Сейчас же все задвигались и заговорили. Розовые и смуглые, тоненькие девичьи руки тянулись к Тверской.
— Надежда Алексеевна, мне на память!
— Госпожа Тверская, хоть листик из ваших пальчиков.
— Mademoiselle Тверская, душка! Мне!
Над дверью зазвонил электрический звонок, оповещая конец антракта и начало второго отделения, а девушки все еще теснились за цветами.
— Вот, мои дорогие… мои милые, — говорила Надежда Алексеевна, раздавая цветы.
— Ваша почитательница! — восхищенно воскликнула рябая круглолицая курсистка и, схватив на лету ручку Тверской, восторженно поцеловала ее. — Я унесу ваши цветы в свою мансарду, и мне легче будет зубрить гистологию.
— У нее завтра экзамен.
— Дай вам Бог успеха.
— Спасибо, душечка!
— Надежда Алексеевна, спойте на бис «Ходит ветер у ворот».
— «Душечку девицу».
— «Миньону» Монюшко.
— «Степь» Гречанинова.
— Непременно «Степь».
Аккомпаниатор с нотами под мышкой протискивался к Тверской.
— «Северную звезду» прикажете взять, Надежда Алексеевна? — деловым тоном спросил он.
И сейчас раздалось кругом:
— «Северная звезда»!
— Ах, душка, непременно «Северную звезду».
— Это такая прелесть!..
Сатиновые и сарпинковые пахучие блузки совсем оттерли Морозова. Из-за них, среди бледных лиц, круглых и продолговатых, в очках, в пенсне, между небрежных причесок, стриженных в скобку волос, он видел оживленное, счастьем горящее лицо Тверской. Восторг молодежи передавался ему, и он чувствовал, что он тоже влюблен, как дурак, в эту девушку, раздающую цветы и стоящую, как царица, среди своих верноподданных.
Втискиваясь в эту толпу молодежи, он протянул руку и таким же восторженно-молящим голосом, как просили курсистки, сказал:
— Надежда Алексеевна!.. И мне… Но обе корзины были пусты.
Тверская отколола бледно-желтую чайную розу, увядавшую на ее груди, и протянула ее Морозову.
Он схватил ее обеими руками и прижал к губам.
XXXII
На другой день Морозов с Ершовым ехали на дрожках на Васильевский Остров к Тверской.
Морозило. С Невы дул холодный ветер. По замерзшим торцам Невского проспекта желтыми узорами был насыпан песок. Под синею санною полостью, пристегнутой вместо фартука к пролетке, стоял деревянный футляр с ершовским корнетом.
Ершов в новой шинели, при шашке, туго подтянутый ремнем, казался важным и недовольным.
Он старался побороть в себе чувство смущения от близости к Морозову и даже пытался разговаривать:
— Это об их концерте афиши понаклеены на киосках?
— Да, об ее концерте.
— Дюже знаменитая, должно, певица.
А сам думал: «Потому она знаменитая, что у нее, поди, тоже где-нибудь дворец есть, как в Константиновке, да прислуга, кухарки, лакеи да горничные. А ежели бы была она, как Евгения, в бедности, мужицкая дочь, поросятам корм раздавала, так и талант ни к чему. На свете теперь таланты ни к чему. Вот надо социальное положение изменить».
Все почему-то, когда думал о Тверской, сравнивал он певицу со своею двоюродною сестрою Евгенией. Мельком подумал и о Мусе, дочери вахмистра Солдатова.
«Она, Муся-то, ежели и выбьется в люди, так тоже через офицера. А почему нельзя без этого? Я вот музыкант, мне в консерватории быть, скрипку изучить до основания али рояль, контрапункт осилить, я, может, выше бы самого Рубинштейна был. А что Морозов? Только ездить, скакать да кричать на солдат горазд. А в музыке «ничего не понимает. В третьем году обозначенным противником командовал, а я трубачом за ним ездил. Стал сигналы мне напевать, — ничего не поймешь! Тоже, знаток! А вот он меня везет, а не сам я еду, как товарищ али коллега».
В доме у Тверской все смущало и злило Ершова. И то, что Морозов заплатил за извозчика, а он равнодушно стоял в стороне, и то, что по лестнице он шел не рядом с Морозовым, а сзади и тащил тяжелый черный деревянный футляр, и то, что не посмел спросить у Морозова, Как ему быть с барышней, здороваться за руку или нет.
«От хама рожден, — думал он, — потому и душа у меня рабская. И все-то мне страшно. А чего страшно? Что она, не такая, что ли, девка, как Евгения? Тоже, поди, с Морозовым-то музыку и в постели разводить готова».