Юзеф Крашевский - Комедианты
Солнце уже клонилось к западу и скрывалось за черною тучею, когда на крыльце послышались голоса старой ключницы и священника.
— А что, Дорота, нет ли там чего поесть? — говорил ксендз Варель. — Я сделал добрый конец пешком; следует мне подкрепить свои силы.
— Есть немножко борщу и каши, — ответила старуха.
— Лакомый кусочек, — заметил ксендз, — но сегодня суббота, день Пресвятой Владычицы; довольно мне будет и одного блюда; дай мне немножко борщу.
— Но тут кто-то ждет вас!
— О! Давно? Кто ж такой?
— С полдня; какой-то молодой человек; одет очень порядочно, но приехал на простой телеге.
— А дала же ты ему есть?
— Он ничего не хотел; сел себе в садике, чем-то опечаленный, показалось мне даже будто заплаканный.
— Ну, так спрячь же себе борщ, — сказал ксендз Варель, — потому что тут дело нужнее.
— Но ведь вы, верно, ничего не ели сегодня?
— Напротив, напротив: кусок хлебами целый огурец; будет время на все: нужда ближнего важнее брюха.
Сказав это, священник поспешил в комнату, положил на столик никогда не оставлявший его служебник и встретил с отверстыми объятиями любимого им Вацлава.
— А, это ты, сын мой! — сказал он. — Как же поживаешь? Ну, здоров ты, вижу, слава Богу, и уверен, что набожен по-прежнему. О, вера — это великое сокровище: не трать ее, не трать; тяжело ее потом отыскать, а жить без нее еще тяжелей. Что же ты скажешь мне, дружок? Садись.
— Отец мой, — произнес Вацлав, — то, с чем я приехал к вам, вещь очень важная для меня; пришел за советом в деле весьма серьезном.
— Хорошо, хорошо! Всегда прекрасно, если молодой советуется со старым и служителем Божиим, а не полагается совершенно на себя. Заплати тебе за это Бог; садись, сердце мое, и говори.
— Можно ли говорить? Не подслушивают ли нас?
— Смело, мы одни; я слушаю тебя, сын мой.
Говоря это, ксендз Варель поднял глаза к небу, стал потихоньку читать молитвы, как бы призывая к совету и Бога, и сел, взяв за руку Вацлава, который начал рассказывать историю своей бедной матери.
Священник слушал его серьезно; изредка слезы навертывались у него на глаза, иногда он взглядывал на Вацлава, как бы отгадывая его чувства; когда окончилась эта грустная история, он просмотрел бумаги и глубоко задумался.
— Посоветуй мне, отче, прошу тебя, посоветуй, что мне начать? — спросил с беспокойством Вацлав.
— Погоди, сердце мое, тут надо прежде помолиться Духу Святому, — возразил ксендз. — Дело страшное, печальное, трудное; завтра рано я отслужу по этому поводу молебен Святому Духу, мы помолимся оба и потом поговорим; останься у меня, переночуй; ведь тебе некуда торопиться? Ты, как я вижу, оставил Дембицких.
— Трудно мне было выдержать у них более.
— Жаль, потому что наставление такого благородного человека, как ты, годилось бы и детям, и старым. Одна набожная душа в доме много приносит добра. Сегодня я не хочу тебе ничего советовать, завтра, что мне Бог положит на мысль, то тебе и скажу. А теперь, может быть, ты что-нибудь скушал бы, — прибавил он, улыбаясь, — только предупреждаю тебя, что слуги Христовы живут больше словом Его святым, чем другою пищею; у меня не роскошно, ты, может быть, не привык к черному хлебу! А что делать, если и попостишься немного со мной, не повредит это ни телу, ни душе. Вот нынче и смеются над постами, а между тем великая правда, что убавь пищи у тела, душа будет сыта. Многие святые пустынники наши спасались воздержанием и умерщвлением плоти. Дорота! Давай уже и борщ, и кашу с грибами; поделимся с гостем, чем Бог послал.
Сказав это, ксендз Варель сел за убогий стол, а с ним и Вацлав; но едва взял он в рот несколько ложек, как вошел заплаканный мужик, умоляя именем Божиим о помощи отцу, который упал с барки, поломав руки и ноги, и умирает в мучениях. Не думая уже больше о еде, священник схватил свои склянки и докторский инструмент, завернул полы своего старого полукафтанья и, простившись с Вацлавом до утра, отправился с куском хлеба в руке.
Не скоро воротился он ночью, и долго еще видел его гость молящимся.
На другой день рано отслужен был молебен Святому Духу. Никого не было в деревенской церкви, кроме нескольких нищих. Ксендз Варель отошел от алтаря, просветлевший и умиленный; воротясь домой и поцеловав Вацлава, он сказал ему:
— Поезжай, сердце мое, к графу, скажи ему откровенно об открытии без строгих выговоров, с готовностью простить, с братским снисхождением к виновнику; может быть, Бог тронет его сердце, и не нужно нам будет хлопотать о человеческой справедливости, которой пришлось бы добиваться с большими неприятностями. Да, наконец, неужели тебе так нужны деньги и так необходимо имя, что ты захотел бы погубить заблудшего, выставить брата отца твоего, твою собственную кровь на позор и поругание людям? Разве не лучше ли простить ей, и если оттолкнет тебя, предоставить дело совести и Богу. Ты начал бы жизнь свою прекрасным подвигом, и Бог благословил бы тебя. Во время службы ты, конечно, слышал почти в каждом слове заповедь любви и прощения.
— Но память отца, страдания матери, неужто все это должно остаться не отмщенным?
— Не говори, сын мой, о мести: христианин не должен знать ее, не может и слова этого выговорить без греха. Предоставь дело суду Божию; мы не должны дерзать заменить его. Мщение всегда зло и преступление. Мать твою, Бог, вероятно, уже вознаградил в той жизни за все, что выстрадала она здесь; для нее приятнейшею жертвою будет твоя молитва. Наконец, разве так длинна жизнь наша, чтобы мы употребляли ее на мщение и вред близким, когда нам даны эти минуты на усовершенствование наше и приближение к Богу?
Долго говорил так Варель, и Вацлав был тронут, взволнован и ободрен; он чувствовал себя выше своего противника — спокойнее и счастливее. Полон этих прекрасных христианских чувств, выехал он от ксендза на той же самой мужицкой телеге с мыслью, что бедность его лучше богатства дяди, купленного ценою совести и покоя. Поддерживая в себе в продолжение дороги эти чувства, взволнованный, однако ж, и печальный, приехал он наконец в Дендерово.
С каким новым чувством взглянул он теперь на места, освященные слезами матери и воспоминаниями об отце! Если б не наставления ксендза Вареля, с какою жаждою мщения потребовал бы он отчета за несправедливости; но слова пастыря удерживали его и укрепляли в мысли великодушного прощения.
Он застал графа, как всегда, безукоризненно одетого, с лицом ясным, гордым, барским, посреди кипы бумаг, мечтающего о своем барстве, об оборотах, о новых сценах комедии, какою была вся жизнь его.
Граф приветствовал Вацлава улыбкой, не догадываясь решительно, что бывший воспитанник его является к нему теперь не как сирота, а чтобы потребовать отчета в прошедшем; не догадывался, каким страшным голосом собирался он спросить его: «Каин, где брат твой Авель?»
Наружное спокойствие, написанное на бледном лице графа, и надменность, с какою он стал делать выговоры Вацлаву, укололи сироту.
— А, ты опять здесь! Разве уже отошел от Дембицких? — спросил Дендера.
— Да, отошел.
— Только не воображай сесть мне на шею, — произнес граф с неудовольствием, — довольно уже этого, довольно; время трудиться и думать о себе; молодость дорога…
Пораженный этими смелыми речами дяди, который решительно не догадывался об открытии страшных тайн, Вацлав не знал, с чего начать; вздохнул, вспомнил о матери и, оглядываясь, спросил:
— Мы одни?
Едва выговорил он это, как граф побледнел, смешался и, словно предчувствуя, что ему придется изменить роль, что пришел, словно гром, нежданный час наказания и унижения, пробормотал с неловко-притворным спокойствием:
— Что же это значит?
— Нам нужно поговорить о деле очень важном, — произнес холодно Вацлав, — о деле, которое должно быть известно только нам и Богу.
Дендера, еще более испуганный его словами и тоном, стиснул губы, прошелся по комнате и в пасмурном молчании ожидал вопроса, видимо объятый страхом. У Вацлава дрожали губы и кружилась голова; положение его удивительно изменилось: покорный до сих пор сирота, он становился теперь судьею; уважение, к которому он привык, и новые требования положения, на которое он имел право, тайно боролись в нем.
— Позвольте спросить вас, — сказал он через минуту, — не было ли у вас брата?
Граф, утешавшийся еще мыслью, что панический страх его кончится ничем, услышав это, — задрожал, попятился, кинул блуждающий взгляд и, молча, упал на диван, уставив глаза на Вацлава.
Лицо его выражало такой испуг, замешательство и страх, будто в самом деле глас Божий спросил его: «Каин, что сделал ты с братом твоим Авелем?»
Но через минуту долгая привычка к притворству, уверенность, утвержденная в нем временем, что тайна не может открыться, придали ему несколько силы; он встал и, оглядывая с головы до ног стоящего перед ним Вацлава, спросил: