Иван Новиков - Пушкин в Михайловском
Этой зимой в переписке своей Пушкин особенно много и очень охотно делился с друзьями литературными своими мыслями: и с Вяземским он разбирал последние его стихи, и мимоходом ему же писал о «Цыганах»: «Я, кажется, писал тебе, что мои Цыганы никуда не годятся: не верь — я соврал, — ты будешь ими очень доволен»; и сражался с Бестужевым из-за своего «Онегина», отстаивая для поэзии право на свободные «картины жизни» и уверяя, что «у меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры»; и с нетерпением ждал новой поэмы Баратынского, беспокоился о судьбе его и собирался поставить свечу за финляндского генерал-губернатора Закревского, если тот поможет Евгению Абрамовичу выбраться из затянувшейся его подневольной солдатчины; и благодарил через Вульфа Языкова, приславшего ему в ответ на осеннее его послание наконец и свое: «прелесть», как сам Пушкин его определил; и одобрял, впрочем, слегка их исправляя, стихи Василия Туманского, прочитанные им в воейковских «Новостях литературы».
Впрочем, Туманского пустил он и во внутренний свой оборот. Эти стихи назывались «Девушка влюбленному поэту», и однажды, приехав в Тригорское, он заявил, что будто бы получил их в письме от хорошенькой Нетти, племянницы Осиповой по первому мужу, приезжавшей к ним погостить, за которой он сам немного ухаживал.
— Вы знаете все, как я в Нетти влюблен. Но послушайте только, как она меня отчитывает! Отчитывает и поощряет.
Пушкин недавно упал на льду вместе с поскользнувшейся лошадью и разбил себе руку. Вспоминая, как в Кишиневе однажды он просто свалился, упал, над чем генерал Орлов не без легкого удовольствия немного подсмеивался, Пушкин тоже со смехом, но и ревниво всем объяснял, что не мог же он усидеть в воздухе, когда лошади под ним не стало. Боль в руке и теперь все еще давала себя знать, и оттого очень неторопливо, возбуждая общее нетерпение, он доставал листок со стихами.
— Неправда! Неправда! — Возле него скакала Евпраксия. — Она не писала! Она бы не стала писать!
— А вот послушайте, Зизи!
И он прочитал:
Поверьте мне — души своей
Не разгадали вы доселе:
Вам хочется любить сильней,
Чем любите вы в самом деле.
Вы очень милы — вы Поэт.
Творенья ваши всем отрада.
Но я должна, хоть и не рада,
Сказать, что в вас чего-то нет!
— Правда! Правда! — вдруг закричала Евпраксия, и столько было азарта в ее восклицании и так дружно, дразня, все ее поддержали, что на минуту он даже был немного смущен.
Только Анна молчала и, побледнев, вслед за тем залилась яркою краской. Она понимала, что все это шутка, и все-таки уже ревновала его теперь к Нетти… А когда уезжал, говорила:
— Неправда, что будто «чего-то» в вас нет, но только вы злой и дурной.
Пушкин в ответ засмеялся. Он ничего с собою поделать не мог; знал он и сам, что был с Анной немного жесток, но покорность ее и тихая преданность нередко его раздражали: в ней не было ничего, что надо бы было завоевывать или преодолевать… А Нетти сама занимала его вовсе не много.
Рабочая жизнь его шла как всегда. Часы вдохновения, подъема, когда писал он «Бориса», сменялись порой другою работой, подготовительной. Он много, упорно читал, размышлял. Ему был нужен и Шлегель, и Сисмонди, и десятки других книг. Более чем когда-либо, создавая «Бориса», он обдумывал самый план и структуру, соотношения сцен. Однако же сцену с юродивым он отнес от начала подальше также и из-за соображений цензурных, чтобы не сразу выступала при чтении.
В этой работе его все было замкнуто от посторонних, о ней он ни с кем не говорил и никому не писал. Он суеверно таил этот свой замысел и, даже касаясь мельком, казалось бы, близких вопросов, ничуть не приоткрывал своей тайны. Видимо веселясь, он предлагал брату присоветовать Рылееву «в новой его поэме поместить в свите Петра I нашего дедушку. Его арапская рожа произведет странное действие на всю картину Полтавской битвы». Ни звуком при этом он не обмолвился, что предки по пушкинской линии уже действуют в «Годунове» у него самого. А брата заранее, боясь его болтовни, расхолаживал так: «Прощай, стихов новых нет — пишу Записки, — но и презренная проза мне надоела». Теперь в Петербурге никто и не подумает, что он занят новой большой работой!
Так же и Гнедичу, говоря о его переводе Гомера, советовал он: «Я жду от Вас эпической поэмы. Тень Святослава скитается не воспетая, писали Вы мне когда-то. А Владимир? а Мстислав? а Донской? а Ермак? а Пожарский? История народа принадлежит Поэту». В эту последнюю фразу вкладывал он подлинное и драгоценное свое убеждение, но, называя ряд исторических имен, Годунова даже не помянул. О себе же лишь глухо заметил: «Много у меня начато, ничего не кончено».
Так издали, из Михайловского своего сидения, он озирал литературу журналов и альманахов, и книг, все еще рукописную комедию Грибоедова, не законченную Гнедичем «Илиаду». Так, в феврале он брату писал: «По журналам вижу необыкновенное брожение мыслей; это предвещает перемену Министерства на Парнасе. Я министр иностранных дел, и, кажется, дело до меня не касается. Если Палей пойдет, как начат, Рылеев будет министром».
Пушкин надеялся на сообразительность брата. Тут все играло намеками, и Лев был должен понять, что зарубежных планов своих Александр не оставил и не претендует на министерский пост на петербургском Парнасе, а, видно, Рылееву быть на его месте министром… Так намекал он на то, что сцена переправы через реку в «Палее» чересчур уж похожа на такую же сцену в «Кавказском пленнике», про себя, однако ж, прикидывая и другие рылеевские возможности — уже политические…
Порой в переписке приходилось касаться и очень житейского. Не один лишь одесский Савелов его обокрал, заставив отослать через Пущина последние свои шестьсот рублей (только что была от Плетнева получка в полтысячи), но никакой управы до сей поры он не нашел и на издателя-хищника Ольдекопа. Вяземский советовал ему обратиться к Шишкову, но Пушкин все не решался. «Онегин» печатался, хотя сначала и вовсе не верилось, «чтоб он протерся сквозь цензуру», и он приписывал эту свою удачу Шишкову, на которого воздействовал Гнедич. Кроме того, во «Втором послании к цензору» были у Пушкина лестные для министра строки, и теперь неловко было обращаться к нему же с личною просьбой. «Вот почему я не решился, по твоему совету, к нему прибегнуть в деле своем с Ольдекопом. В подлостях нужно некоторое благородство. Я же подличал благонамеренно — имея в виду пользу нашей словесности и усмиренье кичливого Красовского», (Красовский как раз и подписал к печати Ольдекопово издание.)
Так, в прозе и в шутку, вспоминал он собственное свое, уже далеко не шуточное, стихотворение, посвященное все тому же заклятому недругу Воронцову:
Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить
И в подлости осанку благородства.
Но настоящее негодование его охватило, когда до него дошли слухи, что и «Бахчисарайский фонтан» тоже перепечатан, и также при переводе, но на сей раз на французский язык! И это как раз, когда будто налаживалось переиздание его поэм… Пущин писал ему из Москвы, что за три поэмы, изданные вместе, дадут 12000 рублей. «Я должен от них отказаться, — восклицал Александр в письме к брату: — эдак с голоду умру — с отцом да с Ольдекопом. — Прощай, я бешен».
Выгодная продажа эта становилась теперь невозможной «по причине новой типографической плутни». Пушкин решил, что Ольдекоп вздумал обкрадывать его систематически, и, забыв про все околичности, сел за письмо к Шишкову, прося его охранить от воровства. Он был так взбешен, и «Бахчисарайский фонтан» так сидел в голове свежей обидой, что в черновике он даже спутал, написав, что Ольдекоп переиздал эту поэму в двадцать четвертом году…
Письма этого все же он так-таки не отослал, отвел только душу, а еще погодя получил извещение, что и самые слухи были неверны.
Деньги, однако ж, мучительно были нужны. Еще в декабре он умолял брата «скорее вытащить Онегина из-под цензуры… деньги нужны. Долго не торгуйся за стихи — режь, рви, кромсай хоть все 54 строфы, но денег, ради бога денег!»
Но что было спрашивать с Ольдекопа, когда и сам этот милый братец направо и налево с каким-то неистовым упоением декламировал в Петербурге «Цыган», и приходилось прибегнуть к Бестужеву: «Пожури моего брата за то, что он не сдержал своего слова — я не хотел, чтоб эта поэма известна была прежде времени, — теперь нечего делать — принужден ее напечатать, пока не растаскают ее по клочкам».
Впрочем, Левушка кое в чем проявлял и заботу об Александре. Напуганный собственной же болтовней, он в письме к Вяземскому всякие слухи о предполагаемом бегстве брата в чужие края называет дошедшими в Петербург из Москвы и объявляет их ложными; но тут же он радуется, что может пустить интересный новый слушок, и сообщает: «В одном из примечаний, присоединенных к Онегину, было место, убийственное для Василия Львовича; мне очень хотелось сохранить его, но брат, как добрый племянник, его выпустил». Это Лев вспоминал о дяде-осле! Так неудержима была эта его врожденная страсть к болтовне. Стихов же братниных в тайне он никогда и ни при каких обстоятельствах не мог сохранить.