Савва Дангулов - Дипломаты
Белодеды отважились изгнать полутьму — расшили окна, не помогло! Тогда разрушили кирпичную стену перед окнами — и этого оказалось недостаточно. Выбелили дом известью, как делали на Кубани, — полутьма точно вросла в стены. «Тьму можно прогнать, — говорил Вакула, — а вот чужого бога не прогонишь. Все дело в этом боге». Он привез с Кубани голубей, чубатых и лохмоногих, каких разводили тогда на русском юге, и заселил высокий конус чердака. В погожие дни он раскрывал чердачную дверь и голуби высыпали на крышу. Ничего не могло быть радостнее хлопотливой голубиной стаи. Ничто так не напоминало родную кубанскую сторону, богатую и веселую. Но даже голуби не просветлили мрачного петербургского жилища Белодеда. «Есть одно средство высветлить дом, — сказал однажды матери Вакула. — Вкатить в погреб бочонок пороху и перенести дом на небо вместе с чужим богом». — «А к чужому богу нового хозяина в придачу», — засмеялась мать.
Петр шел по Литейному. Металлическая ограда была на месте, столь же торжественная и, как прежде, нелепо нарядная — что сделается с железом даже в такие годы? А вот березка высохла: обнаженные ветви точно покорежил ветер. Да и многоцветные витражи расколотило и выклевало железным клювом время. Однако дверь не на ключе, она полуоткрыта, будто предлагает Петру войти. Он переступает порог. Холодноватые сумерки, пахнет топленым молоком и пышками, подпаленными на сильном огне. Давно-давно на Кубани, когда в доме не было хлеба, мать умела приготовить такие пышки на скорую руку: тесто замешивалось на соде и подпекалось на сковородке.
— Кого ты ищешь, овца заблудшая?
Петр остановился. Перед ним монах в лиловой рясе.
Монах провел Петра по коридору к дальней двери, постучал.
— К вам, — сказал он и, отступив на шаг, улыбнулся добродушно-снисходительно.
Петр открыл дверь. Прямо перед ним, будто стараясь разгрести неверными руками тьму, стояла мать.
— Ну, здравствуй, мама.
Монах качнулся и крупно зашагал прочь.
— Кто это? — Она все еще, теперь по инерции, пыталась разгрести тьму, но тьма была текучая и обтекала пальцы.
— Кто это? Ты, Вакула, или… — И крик, глухой и грохочущий, точно в груди у нее оборвалось и рухнуло само сердце: — Петька!
И шаги монаха, сотрясающие все на свете, — монах бежал.
А мать, такая родная и вместе с тем неузнаваемо белая и отяжелевшая, тряслась у Петра на груди.
— Ох, солнышко, да с какого же облака ты свалился?
Она с трудом подняла голову — лицо было мокро от слез.
— А как Лелька? Как она? — спросил Петр, осматриваясь.
— Господи… Что же это я, ополоумела. — Она ткнула ладонью входную дверь. — Отец Мирон! Ах, господи, упаси раба твоего… Отец Мирон! — крикнула она вновь, громче обычного.
Монах возник поодаль, но войти побоялся.
— Сбегай к Пафнутию, скажи, ради бога. Лельке, брат, мол… Ну! Тот, что за кордоном…
Монах храбро ринулся из дому.
— Да не Вакула, не Вакула! — завопила она вслед. — Петька! Петр Дорофеевич, мол…
Но монах уже хлопнул входной дверью, да так, что долго еще слышался гром в доме.
— Эка, глуп человек, даром, что при бороде и рясе… Господи, дай взгляну на тебя… Ну, иди вот сюда, к свету. Вакула сказал как-то: Петька небось при красных на министра потянет.
Она стояла поодаль, молча, недобро смотрела на сына. Где-то далеко-далеко, то ли на крыше, то ли на чердаке, ворковали голуби.
— Ты свой нрав собачий не переменил, солнышко?
— Нет, конечно.
Она остановилась по пути к шкафчику, что стоял в углу комнаты. Он видел спину, седые волосы, разметавшиеся по плечам. Напряженно ворковали голуби. До шкафчика два шага, и, наверно, у нее нет сил сделать их.
— Ты что ж. явился, как прежде… сердце мне рвать?
— Если цело, не я сберег. Если порвано, не я рвал.
— Так-то… солнышко.
Голуби ворковали, им будто передалось настроение встречи.
Она пошла к шкафу, пошла рыхлой, неожиданно ослабевшей походкой. Достала вазу с печеньем. Петр узнал: ее печенье.
— Мать…
Она стояла рядом, большая, неласковая, непонятно беспомощная. Стояла, сомкнув губы, не зная, что делать. Потом положила на скатерть руку. Петр тронул руку. Но рука не отзывалась, лежала перед ним, смуглая (кубанское солнце, как кубанская пыль, не отмывается), непривычно жесткая, безнадежно утратившая тепло.
— Ну сядь, мать, расскажи, как вы тут?
Она поставила на стол глубокую тарелку с холодцом (как на Кубани, подумал он, там тоже холодец студят в глубоких тарелках), глечик с медом, кружок свежего черкесского сыра (сама делала — он узнал) и вместо хлеба домашнюю пышку, нет, не резанную, а ломанную на аккуратные ромбы — пышка была разграфлена на ромбы еще до того, как ее испекли. Все то, что они ели в доме каждый день, когда жили на Кубани, только пышка была непривычно черная, видно, белой муки нет.
— Про Лельку расскажи…
Она села в сторонке и внимательно смотрела, точно что-то примеряла.
— Ты сыру испробуй, твой любимый, я помню. — Она сказала «я помню», будто сама подивилась тому, что запомнила нехитрую эту подробность.
Она рассказывала о Лельке. А что о ней рассказывать? Вот придет сейчас и сама поведает о себе. Вдовушка! Нет, не двадцать четы ре, а двадцать два. Муж был в саперных войсках и сгиб в болотах. Михуры или Мазуры. одним словом — сгиб! А она подалась в монашки. Брат заселил дом черными рясами от погреба до трубы. Верно говорю: церква не церква, дом не дом. Соседи попадьей нарекли. Нравится? Да как сказать? Вроде. Одни пошли в солдатки. Слыхал: батальон смерти? Другие — в срамницы… Третьи — в комиссаровы жены. А она? Может, чуток лучше, а? Все-таки господу богу слуга. Весной к богомолкам пристала и пошла ближние и дальние концы мерить. Вот, кажется, идет. Может, одна, а может, с благочинным. Ах, красавец поп, и человек тихий. Не потревожь неосторожным словом. Слова ласкового не прошу, но и злого… потерпи, солнышко.
Петр перестал есть, ждал, не глядя на дверь.
Раскрылась дверь — не поднял глаз. Видит черные штиблеты, сапоги, еще штиблеты и полы ряс.
Он взглянул на вошедших.
Стоит старик с лицом Иоанна Крестителя, а рядом сестра. Лелька, в монашеском платье, с худым, исстрадавшимся лицом, на котором остались лишь бледные губы и вразлет брови да глаза темные, чудом вместившиеся в орбиты, заполненные неостывшим воском.
Теперь у Петра хватило силы обвести взглядом всех: и этого, с лицом Иоанна Крестителя, и того, с красной бородой, и еще маленького, с ветхой истершейся бородкой, и еще одного — исполина с клочковатой, исклеванной лишаем бородой. И вдруг, как некогда в детстве, стало Петру беспричинно весело и захотелось гикнуть на стаю чернополых и так пугнуть, чтобы рассыпались по сторонам, спотыкаясь и наступая друг другу на рясы. Но вместо этого выползли какие-то иные слова, кроткие, совсем на него непохожие:
— Лель, что стоишь так? Ну подойди ко мне.
Но она только приподняла грозную, с изломом бровь.
И тогда крик вздул горло, такой необузданно лихой, что не узнал своего голоса:
— Вы к кому пришли? Ко мне? Да?
Будто ветром вышибло всех, кроме того, с лицом Иоанна Крестителя.
— Ты на кого кричишь… блудный?
Петр сжал кулаки, произнес, сдерживая дыхание:
— Уходите, ваше преподобие. Могу ненароком и рясу защемить. Уходите, добром прошу вас.
— Петька, — загудела тревожным шепотом мать. — Пощади нас, не гневи господа.
— Уходите… — Казалось, если кого-то Петр боялся теперь, то только себя.
Благочинный вышел.
— Господи, теперь жди за грехи расплату.
Петр улыбнулся — непросто было улыбнуться в такую минуту.
— Лелюшка… ну поди ко мне.
Но она стояла неподвижно.
40
Поздно вечером Настенька подходила к своему охтинскому жилищу. В окнах большой комнаты горел свет. Настенька приподнялась на цыпочки. Деверь, Бекас! Он сидел перед чашкой чаю. Вся фигура выражала воинственное ожидание, и от этого на душе стало смутно.
Настенька понимала: в узком кружке питерских и отчасти московских католиков Бекас — заметная сила. С недавней поры стало даже модным быть русским католиком. И кого только нет среди новообращенных: молодая поэтесса, очень известная. Пианист, сделавший имя (кстати, в этом участвовала и церковь). Премудрый хранитель египетских свитков. Известная педагогиня с бестужевских курсов. Опять поэтесса, но уже в возрасте. Все больше женщины — нервическая вера праотцев Рима им больше по душе. Фраза деверя обрела крылья: «Ортодоксальная вера пережила себя. Она темна, как нечесаные бороды ее духовников, которые надлежало сбрить еще по Петрову указу».
Настенька приподнялась на цыпочки еще раз: Бекас пристально смотрел в окно.
Настенька вошла.
— Ты что это заставляешь себя ждать, точно оберпрокурор синода или министр императорского двора и уделов!.. Я говорю: что заставляешь ждать себя? Громче, громче говори — не слышу! — Бекас точно присказку твердил: «Громче, громче говори — не слышу!» А сам, быть может, и слышал, все слышал, но притворялся. Он вроде того посла, который, явившись к своему коллеге и великолепно зная язык хозяина, тем не менее просит того пригласить переводчика — гостю важна не беседа, а то, что составляет ее второй план и раскрывается в коротких репликах, которыми обмениваются хозяин и переводчик.