Петр Краснов - Опавшие листья
Часовой магазин на углу Загородного гляделся в морозную улицу десятками часов, и главные — большие стеклянные с золотыми стрелками — показывали три. Напротив, в маленьком двухэтажном доме, была продажа певчих птиц.
— Мама, перейдем, посмотрим, — говорил Федя.
Снег был глубокий, чуть рыхлый, желто-серый посередине, где было сильно наезжено санями, и белый с краев. Весело неслись маленькие извозчичьи лошадки, и шерсть от пота была на них курчавая, завитками, а когда останавливались они, пахучий пар поднимался над их спинами. Иногда, красиво выбрасывая ноги, мчался рысак и, когда попадала нога на камень под снегом, сверкала искра и слышался четкий короткий стук подковы, а потом скрипел полоз.
В мягких сумерках тонула перспектива Загородного, и последние отблески бледного зимнего солнца отражались на золоте купола белой Владимирской колокольни.
Все родное, изученное с детства.
Славно пахло морозом. Люди шли румяные, улыбающиеся, и пар шел у них изо рта и ноздрей и окутывал легкой дымкой, и точно пастелью были нарисованы лица. Дамы и барышни были в вуалях, и вуали забавно намокали у губ. Бежали навстречу вереницами, по две, по три гимназистки Мариинки и за ними горничные с связками книг и с сумочками рукодельными и с завтраком.
У пяти углов уже светился желтыми огнями газовых рожков большой «колониальный» магазин братьев Лапиных, и веселили в нем глаз Феди горы желтых апельсинов мандаринов и лимонов, яблок и груш, банки с вареньем, пастилы.
Небо наверху было фарфоровое, матовое, бледно-голубое и тихо гасло на глазах у Феди. И когда, обгоняя, пробегал с лестницей на плече фонарщик и зажигал фонари, небо становилось темным, тонули в прозрачной вязкости ночи крыши высоких домов и уютнее, как старый дом, становились улицы, обвешанные гирляндами золотистых огней.
Федя шел рядом с матерью, неся ее ковровый мешок, и Варвара Сергеевна любовалась им. Он на целую голову был выше ее и в своем легком старом пальто казался стройным и мужественным. Синяя фуражка была надета на правый бок, и слегка выбивались русые кудри. Мороз посеребрил их на концах. Над верхней губой Варвара Сергеевна заметила у сына легкую тень и, точно только сейчас увидела, спросила:
— Что это, Федя?.. Да никак у тебя усы растут? Федя ничего не сказал. Красное от мороза лицо его расплылось в довольную, счастливую улыбку.
Они проходили по Чернышеву переулку мимо большого сада Коммерческого училища, где из-за железной решетки голые кусты и деревья протягивали серебристые ветви, все в инее, точно обсахаренные. За решеткой лежал белый ровный снег, и сад, теряясь в сумерках, казался бесконечным.
На Фонтанке, где еще не зажигали огней вдоль набережной, были навалены грудами сосновые и березовые дрова. Стояли тяжелые сани с койками, запряженными рослыми, красивыми, могучими лошадьми в черной сбруе с медным набором. Звонко раздавались голоса кладчиков, щелкали, падая с треском, поленья и, покрывая все голоса, кричали подравшиеся громадные, ломовые жеребцы. Издалека, от Самсониевского моста, с катка, неслись звуки военного оркестра. Играли все того же «Тигренка», которого пели летом у Семенюк.
— В России всего много, — говорила Варвара Сергеевна, — все свое. Дрова пришли летом по Тихвинской и Онежской системам каналов из лесов, которым конца-края нет… Всю Западную Европу уместить можно на нашем северном крае — и все леса… И везде работают русские люди, и русские лошади везут заготовленный лес. Маленькие, крепкие вятские, пермские лошадки, финки, а здесь по городу тамбовские и воронежские битюги. Нигде нет такого богатства, как у нас. И никакой народ не мог бы, Федя, так трудиться, так приспособиться, как русский народ… Все, все — свое… Только баловство одно — иностранное… Темными гранитными беседками, усыпанными снегом, с фонарями на цепях, надвинулся на них Чернышев мост, и чуть качались доски под ногами лошадей в его разводной части.
И когда перешли его, Варвара Сергеевна остановилась у большой полукруглой площади.
— Смотри, Федя, — тихо сказала она, сжимая его красную от мороза руку маленькой ручкой в теплой шерстяной перчатке. — Какая красота! Была я молода и где, где только я не побывала. Была в Венеции, была в Риме, в Париже — любовалась авеню Елисейских полей. А вот этот закуток среди бледно-желтых зданий с белыми колоннами, уголок строгого Александровского стиля, я не могу не любить. Зимою, в сумерки короткого дня, хорош он. Смотри, Федя, смотри и люби… красоту своей Родины!.. Запомни: это стиль! Тут ни одной линии ни прибавить, ни убавить нельзя!..
Небо уже было темно-фиолетовым, как фон портрета на старой миниатюре, писанной на кости. Но еще видны были струи белого дыма, что поднимались из труб и исчезали в сумерках. Большие черные окна министерских зданий, арки ворот были мягки, точно таили еще в себе свет прошедшего дня. Строгая, ровная уходила вправо Театральная улица и замыкалась чуть видной, совсем прозрачной громадой Александрийского театра. Все было строго, подтянуто, как часовой того времени в кивере с длинным султаном, в тесном мундире и узких лосинах.
— Видишь, Федя, какие мы!.. Ты посмотри: маленькие колонки под окнами, большие колонны фасада! Запомни, Федя… Это грация чистого стиля.
Как же было не любить Россию!? Как не сделать ее своею дамою сердца, когда и сама мама, милая, добрая мама, мама, которая одна все знает и понимает, сказала ему, что она — красота!..
XII
На Щукином дворе у Варвары Сергеевны были свои поставщики. В громадной лавке братьев Лапшиных, торговавших с Берлином и Лондоном и отправлявших за границу в зашитых рогожами корзинах партии мороженых сибирских рябцов и тетерок, Варвару Сергеевну, покупающую на копейки, встречали как родную.
Она была старая покупательница. Двадцать лет ходила она в эту лавку, и на глазах хозяина и сидельцев выросли ее дети.
— Что, матушка-барыня, давно жаловать не изволили? — снимая картуз с лысой головы, говорил бородатый хозяин, ласково из-под очков глядя на бедно одетую, в старом салопчике на беличьем меху, Варвару Сергеевну. — А сынок-то, Федор Михайлович, маменьку переросли.
Федя смотрел на горы дичи, наваленной на полу громадного сарая. Шесть молодцов в коротких лисьих шубах, повязанных передниками, бойко кидали серых мягких рябчиков, пестрых свиристелей и отсчитывали их по сотням.
"Русские рябчики…, - думал он. — Все ее, моей мамы, сердца — России. Ишь какое богатство!.."
От Лапшиных прошли внутрь двора, где под громадными навесами в сотнях широких и длинных корзин, в которых можно было уместить взрослого человека, краснела клюква, брусника, лежали румяные яблоки и золотистая морошка, где в ящиках из тонких досок тонул в опилках зеленый и темный крымский, астраханский и кавказский виноград, где стояли громадные банки самых различных варений и где Федя еще больше проникся уважением к своей Родине, такой на вид бедной и скромной, но так щедро засыпавшей дарами своих обитателей…
А когда мама, накупив все, что было нужно, крикнула извозчика и поехала с Федей домой, — на Чернышевом было темно, тянулись сани с седоками, обгоняли тяжелые тройки, наваленные кубическими глыбами снега, лежащими точно куски исполинского сахара, извозчик сидел боком на облучке, дергал вожжами и что-то длинно и охотно рассказывал Варваре Сергеевне. И было хорошо в переулке…
Против Лапина, где завернутые в темно-синюю бумагу, с обнаженными белыми, сверкающими при свете газовых рожков верхушками стояли на цыбиках чая сахарные головы, Федя слез и пошел до Троицкой, к Филиппову, за булками.
Он шел по тесной каменной панели, густо посыпанной желтым песком, в тиши пустынной улицы. Пар надо ртом сверкал радугою при блеске редких фонарей. Он читал вывески: "Продажа дров", "Продажа вин", "Ренсковый погреб" и вспоминал анекдот, рассказанный ему дядей Володей об иностранце, который уверял, что в Петербурге все купцы носят одинаковые фамилии: Продажадровы и Продажавины… "Почему ренсковый погреб? Откуда это слово? Продажа рейнских вин? От Рейна, что ли?" И слово ренсковый ему было мило. Такое родное, русское, петербургское. "Или вот, — думал он, глядя на вывеску "Modes et robes (Моды и платья.), — как изводили мы mademoiselle Suzanne, когда читали нарочно: "модас эт робес"… Хорошая mademoiselle Suzanne. Как она, бедная, постарела после смерти Andre. Верно, и правда любила его сильно… Вот стоит! Любить кого-нибудь. Земного… Кто умереть может. Я вот люблю… Бога… Маму… ну всех родных, конечно, но больше всего я люблю Россию… Петербург… Санкт-Петербург… Питер — все бока повытер… Петрополис… Петроград… какое глупое слово — Петроград… А русское?.. но глупое… нельзя никак переименовывать, — как назвали, так и есть… У Пушкина: "… и всплыл Петрополь, как тритон, по пояс в воду погружен"… Но мне больше нравится: "Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид… Невы державное теченье, береговой ее гранит…" Пушкин, видно, тоже любил Петербург… Он был гений. Я таким, как Пушкин, не могу быть, но я люблю Петербург и люблю Пушкина, потому что он мой. Он русский… И не русский, а арап. Арап Петра Великого!.. Боже, какая ерунда!.. Так и тетя Лени — немка. А какая она немка! Такая же петербурженка, как и мы… Фалицкий как-то пел: