Борис Изюмский - Плевенские редуты
— Да как оне вышли-с и представились заместо вас, дама откинули-с вуаль и стали хохотать-с и сказали по-своему, а их прство не понимают по-ихнему, а они сказали: «Если это молодой генерал, то кого называть старой образиной с облезлой шерстью?». И ушли-с.
Слуга опасливо поглядел на Скобелева — не слишком ли много разрешил? Но генерал весело подмигнул своему отражению, мол, знатно я все это придумал. Спросил:
— А их превосходительство?
— Страсть рассердились. Как ушла — ножкой затопали, дура, говорят, мне только за хотеть-с… У меня в сорок девятом, году в Венгрии разве ж такая была-с?! Спрашивают меня: «Что валашка-сорока наболтала?» Да разве скажешь…
«Шельма, шельма и есть, — подумал Скобелев о слуге, — однако в доверительность драпируется».
* * *На третий день Скобелев решил заглянуть в русское посольство, к своему давнему приятелю, а ныне генеральному консулу в Бухаресте барону Дмитрию Федоровичу Стюарту.
Посольство располагалось в одноэтажном красивом особняке, с флигелями по бокам, в глубине двора, отгороженного от улицы чугунной решетчатой оградой с бронзовыми пиками по верху.
Вышедший на звонок важный, осанистый слуга открыл парадную застекленную дверь и, узнав, кто перед ним, величественно выступая, провел Михаила Дмитриевича через сводчатую переднюю в, кабинет Стюарта, сияющий паркетным полом.
Барон расцвел в улыбке:
— Несказанно рад этому визиту!
На консуле фрак — кого-то ждал или куда-то собирался… Кабинет отделан и обставлен со вкусом: коричневые обои, мягкая темно-серая мебель. На стене — исполненный маслом келеровский портрет канцлера Горчакова: князь глядит с насмешливым прищуром. Едва уловимо пахнет кипарисом.
После первых рукопожатий и расспросов Стюарт, сбросив; с переносицы золотую омегу пенсне, шутливо обнял гостя:
— Надо полагать, Марс, как всегда, непостоянен?
— Ты и на этот раз прав, bel esprit[34], — довольно подмигнул Скобелев, вспомнив, что сегодня ему предстоит снова пойти на представление мадам Садовской, с которой так недурно наладилась интрижка.
— Ничего не Скажешь — светский леф-ф, — умышленно напирая на букву «ф», иронически прищурился Стюарт.
Барону принесли почту. Он прочитал какую-то депешу, задумчиво потрепав светлую бородку — при этом сверкнули крупные, но изящные запонки, — произнес непонятное:
— Среди слепых — и одноглазый царь, — вероятно, имел в виду себя.
Снова оживился, очевидно, желая сбросить груз консульских забот, спросил:
— Надеюсь, ты пообедаешь со мной? С минуты на минуту должен быть Эдуард Иванович Тотлебен.
— Он уже здесь?! — встрепенулся Скобелев.
Со смешанным чувством нетерпения и опасливости ждал Михаил Дмитриевич приезда в армию друга Нахимова, крупнейшего инженера-фортификатора, полного генерала.
— «Правда, — думал Скобелев, — Тотлебен в военном искусстве фабианец, кунктатор, сторонник блокад и методических удушений, что противно моей натуре. Но важно, чтобы в армии появились, наконец, непререкаемый авторитет и мудрость».
Слуга с повадками мажордома доложил:
— Их сиятельство граф Тотлебен.
В комнату вошел массивный, представительный человек, с очень белой кожей широкого лица, с вислыми усами и зоркими, словно вглядывающимися, глазами. Гладкие седые волосы зачесаны слева направо над просторным лбом. Вся мощная фигура вызывает мысль о властности и несгибаемой воле.
— Разрешите, ваше сиятельство, представить — генерал Скобелев.
Михаил Дмитриевич сразу как-то стушевался, вроде бы даже ростом меньше стал, а Тотлебен, пожимая его руку, сказал с подкупающей искренностью:
— Рад видеть героя Зеленогорских редутов!
Скобелев, затрудняясь ответом, сконфуженно молчал.
За обедом Эдуард Иванович доверительно пошутил:
— Не знаю, что лично я принесу Плевне, но пока со мной прибыл гвардейский императорский корпус и новый полевой телеграфный аппарат.
Тотлебен расположил к себе Скобелева простотой, уважительностью обращения, и Михаил Дмитриевич сердито подумал, что вот там, под Плевной, начнутся новые решающие дела, а он будет терять время в танцующем Бухаресте, утешать свои нервы.
Почему-то вспомнилась последняя проделка хорунжего Дукмасова.
Вместе с донским казачком Суходоловым он заплутался в тумане — вероятно, перебрал горячительного — и очутился у самого турецкого редута. Сообразил это, когда турки окружили их. Не растерявшись, Дукмасов вытащил из кармана белый платок и стал неторопливо помахивать им: мол, парламентер, у нас полковой праздник, и мы хотели бы, чтобы вы часа на три приостановили стрельбу.
Связались с Османом, он согласился сделать паузу.
Дукмасова и Суходолова отпустили.
Скобелев, услышав доклад хорунжего о происшествии, спросил:
— Небось, душа в пятки упала?
Дукмасов усмехнулся, только что не закрутил кольцом кончик холеного уса:
— Посередь пути остановилась. А к чему казаку смекалка?
«Ушлый, стервец!»
Надо поскорее выбираться из этого славного града Бухареста. Как ни старается он отвлечься, но все здесь для него отравлено памятью о третьем штурме. Ночью снились редуты, сапоги в брызгах крови и мозга, Горталов на штыках и тот раненый, что приполз на Зеленую гору.
Просыпался от запаха пороха, от частого громкого рукоплескания картечниц, от ощущения, что выпал иней. И удивлялся, что тишина, чист воздух.
Нет, под пулями будет легче, чем здесь, надо уезжать.
* * *Тотлебен возвратился с рекогносцировки в свою землянку в селе Сгаловец поздно вечером.
Утром выпал снег, лживо прикрыв уродство войны, задул пронизывающий октябрьский ветер, и этот день в седле, как, впрочем, и другие дни, дался Эдуарду Ивановичу нелегко. Но поездкой он был доволен, день не прошел песком между пальцами, картина вырисовывалась достаточно ясная, для додумывания плана оставались детали.
Тотлебен вошел в комнату, если можно так назвать это прикрытое соломой обиталище, что аршина на два ушло в землю и на аршин возвышалось над ней. Стены внутри вымазаны глиной с известью, но все же попахивают плесенью, а на потолке, над постелью, натянуто полотно, чтобы клопы не падали вниз.
Единственное крохотное окно, да и то без стекла, забитое досками, — почти на уровне земли.
Вся болгарская семья — старик, его невестка, двое внучат, облепленных чирьями, — жила в соседней комнате, где у них, кажется, был склад кукурузы и льна. Сейчас в землянке пахло поджаренной на углях кукурузой, мерцала свечка на треножнике.
«По вчерашнему покойнику», — догадался Эдуард Иванович.
Умер старик хозяин. Пока лежал в землянке, пришел, видно, его друг, тоже старый, мрачноватый человек, в шароварах и куртке. Выправил покойнику усы, закрыв ему веки, раскурил трубку. Хозяйка напекла лепешек с рыбой, наварила супу с перцем, бобами и луком.
Покойника, в его лучшем костюме, вынесли во двор. Собрались соседи: оплакивали, причитали, крестились.
Мрачноватый друг умершего смастерил из досок гроб и памятник — на небольшой доске вырубил круг, а в нем выдолбил крест.
После того как священник отпел покойника, каждый из присутствующих, по очереди, опахивал гроб ладаном в особом глиняном горшочке с цепью. Отмахав горшочком, кланялся покойнику, брал с его груди деревянный крест и целовал. Затем усопшего повезли на телеге на кладбище в сопровождении только троих мужчин. А остальные дома дожидались их возвращения для печальной трапезы.
* * *Вспоминая сейчас весь этот обряд, Тотлебен подумал: «А как будут хоронить меня самого? И многие ли искренне станут оплакивать?».
Эта семья, похоронив старика, словно бы ожила: им оставалось больше места, больше пищи.
Неужели люди и его, Тотлебена, смерти ждут? Впрочем, что за вздорные мысли!
…Эдуард Иванович снял шинель с бобровым воротником, галоши с медными инициалами на красной внутренней обивке, драповый сюртук, сапоги, надел длиннополый халат из мерлушек, домашние туфли и, пододвинув табурет к очагу, протянул руки к огню.
Все же пятьдесят девять лет давали себя знать. Старость отвратительна. Она лезет седыми волосами из ноздрей, ушей, мучает бессонницей, одолевает хворями.
Справедлива ли природа? Только-только входишь если не в мудрость, то в умудренность, и здесь «властелина природы» подстерегает конец.
Эдуарда Ивановича радовало рано приходящее к человеку заслуженное признание: молодой ученый, молодой генерал… У них есть время вкусить славу, плоды возвышения и ума. Тотлебен шел к своей вершине трудно, через обиды, испытания самолюбия, когда сановные ничтожества пытались замолчать его заслуги даже в Крымскую кампанию, сами ничего не имея за душой, кроме родовитости.
Хотя он и сам был достаточно родовит.