Юрий Щеглов - Победоносцев: Вернопреданный
— Сему безумию аплодировали?
— Сложно с точностью подтвердить. Лекцию не прерывали. Никаких возгласов не раздавалось, ни угроз, ни проклятий. Никто не заявлял согласно распространяемым слухам: «Тебя первого казнить, изменник!» Никто не кричал в соответствии с теми же слухами: «Тебя первого вешать, злодей!» Лиц с подобными взглядами не обнаружилось. Не исключено, что общая атмосфера не позволила кое-кому выразить негодование призывом профессора.
— Насколько мне известно, господин Соловьев приват-доцент, хотя я могу и ошибиться. В последнее время в Петербургском университете царит неразбериха. Справьтесь у профессора Владиславлева. Троицкий из Москвы не пустит запутавшегося блудослова и на порог кафедры. Интерес, замечу, к званию, Николай Михайлович, не есть праздное любопытство. Получение преподавательского звания таким человеком, как Соловьев, есть сигнал определенного рода. Это как барометр, выявляющий с помощью стрелки подъем общественной температуры. Вам, бывшему морскому офицеру, приведенное сравнение должно быть понятно. Но я полагаю, что кто-нибудь испускал ирокезские вопли краснокожих: «Ты наш вождь! Ты нас веди!» — или какую-нибудь подобную же глупость. Однажды я присутствовал в аудитории и наблюдал неприличный приступ социалистической истерии у студенческой массы.
— Боже упаси! Аплодировали по схождению с кафедры и следовании мимо возбужденной, правда, толпы. Но приступы истерии не зафиксированы.
— А более толковая передача речей Владимира Сергеевича у вас имеется? Вы располагаете уверенными с полицейской точки зрения данными?
— Нарисовав идеальный образ монарха, Соловьев произнес доподлинно: «Царь может их простить!» И после долгой паузы, возвысив голос, воскликнул: «Царь должен их простить!»
— Говорят, к выходу сына почтенного Сергея Михайловича доставили на руках. Лгут переносчики сплетен или нет?
— Это плод вымысла или плод галлюцинаций.
— Надеюсь, что так. Что вы предприняли как градоначальник?
Зарапортовавшийся молодой человек
— Сегодня утром я вызвал Соловьева к себе для объяснений. Он незамедлительно явился и дал требуемое. Оказывал власти всяческое почтение.
— Собственноручные показания или запись со слов?
— Константин Петрович, извините! Я работаю с вами не один год. За кого вы меня принимаете? Конечно, собственноручные! И в присутствии надзирающего прокурора. Все как положено. Думаю, что в университет его более допускать нет никакого резона.
— Не нам решать, Николай Михайлович. В сих революционных рассадниках сохраняется частично самоуправление. Покажите бумагу.
И чем-то раздосадованный Константин Петрович взял двумя пальцами лист из папки, как гремучую змею.
— Любопытно, сколь свирепы и безжалостны наши поборники свободы и христианства. Но поверьте, не существует ни свободы, ни христианства вне закона. Печальное наступит время, если водворится проповедуемый добренькими лжехристианами культ человечества. Личность человеческая немного в нем будет значить. Исчезнут преграды насилию и самовластию. Вот к чему приведет отсутствие чугунного, как изволили вы выразиться, кулака. Вот чего добьются пустопорожними рассуждениями господа Соловьевы и дамочки, которые их опекают. К сожалению, среди фальшивящих приверженцев церкви очутился и Лев Толстой!
— Неужели?! — поразился Баранов. — Граф Толстой? Но я не могу его вызвать в градоначальство для беседы! Он лично знаком с императором.
— Естественно, не можете. А надо бы! Надо вовремя, смирять гордыню.
Он чувствовал, что ведет разговор с Барановым в неверном тоне. Чувствовал, что движется к совершению какой-то непозволительной и непростительной ошибки и что за ошибку придется дорого заплатить. Тут дело не в Соловьеве.
Он всего лишь зарапортовавшийся молодой человек. Константин Петрович в течение нескольких лет слушал разные лекции подающего надежды философа, слушал-слушал да соскучился и прекратил ездить. Вот и сейчас отпрыск замечательного историка пишет градоначальнику, будто провинившийся школьник. Константин Петрович сдернул в раздражении очки и стал читать нервные и будто убегающие от кого-то в ужасе строки приват-доцента.
— «Ваше превосходительство», — повторил тихо Константин Петрович начальные слова текста. — И точно школяр! «Ваше превосходительство»! Ну назвал бы начальство по имени и отчеству…
Соловьев писал, что при обращении за разрешением на чтение лекции он обещал никоим образом не упоминать о политике и действительно ничего не сказал о самом событии, случившемся первого марта.
— Он кончит католичеством! Он иезуит! Вы только вдумайтесь, как он недостойно изворачивается в защите преступников.
Баранов не проронил ни звука. С Соловьевым все ясно. На петербургских краснобаев из университета власть градоначальника распространяется. Но граф Толстой? Неужели он демонстративное несогласие с приговором суда вынесет на суд публики? Каким манером? Посредством болтливых газет? Никто из редакторов не отважится на столь рискованный шаг. Да и цензурный комитет не дремлет.
Соловьев объяснялся довольно путано и без присущей ему претензии на блестящий, острый и двусмысленный стиль. «…А о прощении преступников, — писал призванный к ответу, — говорил только в смысле заявления со стороны государя, что он стоит на христианском начале всепрощения, составляющем нравственный идеал русского народа».
— «Решение этого дела не от нас зависит, и не нам судить царей!» — прочел соловьевское резюме Константин Петрович вслух. — Единственная трезвая мысль, которую я узнаю от него на протяжении долгих лет. В судьи он и впрямь не годится при его-то нравственности. «Но мы, общество, — продолжал цитировать Константин Петрович чужое оправдание больше с назидательной целью, подчеркивая интонацией противоречивые нелепости, — должны сказать себе и громко заявить, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу — Богу Любви».
Далее, на взгляд Константина Петровича, шла граничащая с сумасшествием несуразица, не имеющая отношения к кровавой трагедии, переживаемой Россией. Ни крохотки сочувствия государю, ни ноты раскаяния. Лукавое мудрствование, да и только. Что-то о духовном воссоединении с народом. Тогда, мол, народ узнает в нашей мысли свою душу и увидит свою жизнь в нашем свете.
— Маловразумительно, — пожевал скептически сухими губами Константин Петрович, — маловразумительно. И совершенно к сути не относится. Неужели он испугался вызова к градоначальнику? Вы обращались с ним сурово?
— О нет! Он чувствовал себя спокойно. В конце объяснения почел долгом сослаться на ряд значительных и почтенных лиц, правда, не перечислив их поименно, кои могут подтвердить истинность его свидетельства.
Константин Петрович дальше не пожелал читать и протянул показания Баранову. Тот взял бумагу, но не поспешил вложить ее в папку.
— Соль, однако, в финальных строках, Константин Петрович. Какой-то господин, по признанию Соловьева, настоятельно потребовал огласить мнение о смертной казни. И вместо того чтобы ответить ему лично, Соловьев взошел на сцену и громко объявил, что смертная казнь вообще, в соответствии с изложенными принципами, есть дело непростительное и в христианском государстве должна быть напрочь отменена. Вот и все. Отобрав сбивчивые, как вы сами видите, показания, я отпустил этого жалкого доброхота с миром.
Единственный соперник
Между тем Константин Петрович уже не внимал Баранову. Но какие-то слова из бумаги, составленной Соловьевым, все-таки запали в душу. «Единый Бог, единый Бог — Бог Любви». Он наткнулся на подобные строки не так давно — три-четыре года назад — у другого богоотступника и лжехристианина, с которым вступил в открытую схватку. И Соловьев, и тот, другой, чья фамилия сейчас высветится в сознании огненными литерами, придерживались сходного взгляда на совершившееся злодеяние, они оба требовали от государя проявления милости к обагренным святой кровью террористам, которые эту милость признали бы, безусловно, за знак слабости, утверждение собственной правоты и продолжили бы убийственную бойню в постоянно расширяющихся масштабах. Они завалили бы Россию трупами и в грядущих смертельных столкновениях лишь увеличили бы число невинных жертв. А рассуждают бесстыдно о Боге Любви. Кстати, излишне горячившийся философ ругательски ругал графа и печатно, и прилюдно, а Толстой, надо отдать ему должное, мало замечал волосатого и хилого задиру.
Константин Петрович припомнил, откуда возникли слова, знакомые издавна, припомнил чувство, с которым их прочел не в первый раз, припомнил и фамилию — граф Лев Толстой. Несмотря на возраст, у Константина Петровича остался живой, восприимчивый мозг, ничего не забывающий, ничего не упускающий и всегда готовый к любой работе. Сейчас он прокручивал, как в волшебном фонаре, собственную жизнь фрагментами, кусками, повинуясь какому-то тайному движению сердца. Он безошибочно воспроизводил включенные в его судьбу тексты, будто принадлежащие ему, слитые с ним, ставшие частью измученного существа. Непонимание и горькие обиды, ошибки и поражения не делали Константина Петровича уступчивее или понятливее. Он прочно стоял на своем, зная, что сдача позиций в отношении к традиционной церкви приведет к духовному и идейному разгрому. Он понимал, что здание государства постепенно рушится, и поражался, как умные и даже гениальные люди не в силах усвоить простые истины, превратив христианскую веру в опору гуманитарного и научного интеллекта. Они хотят веру в лучшем случае совместить или, что хуже, вывести из самых последних исследовательских и технических открытий, отправив в архив Священное Писание, правда, каждодневно пользуясь его мудростью, а Божественные откровения выдавая за накопленный народом опыт. Вера у многих перестает быть всеобъемлющим состоянием обращенной к Богу души. У образованных, но воспитанных вне церковных рамок людей вера нередко занимает маленький уголок в сознании. Таков был Владимир Соловьев. Его оппонент Лев Толстой ушел еще дальше по стезе неверия. Константин Петрович никогда не вступил бы в открытый спор с автором «Войны и мира» и вовсе не из-за страха потерпеть неудачу. Возражения Толстого после публикации определения Святейшего синода в «Церковных ведомостях» он велел напечатать в одном из летних номеров «Миссионерского обозрения», сделав все-таки цензурные купюры, в которых потерявший ощущение реальности писатель пытался унизить и высмеять обрядность православной церкви, тем самым лишая ее исторических корней, а без них живое древо веры вянет. Значит, срубить хотел крест, чтоб без креста и жить, и умереть.