Себастьян Барри - Скрижали судьбы
— Да, да, был ребенок.
И больше я ничего не сказала — ну что тут скажешь. Боюсь, что расплакалась — так тихонько, как только сумела.
— Я не хотел вас огорчить, — очень-очень мягко произнес он.
— Я и не думаю, что хотели, — сказала я. — Просто, когда я вспоминаю прошлое, все это так…
— Трагично? — спросил он.
— Это слишком важное слово. В любом случае — печально, наверное, так.
Он сунул руку в карман пиджака и вытащил маленький бумажный платочек.
— Не беспокойтесь, — сказал он, — я им не пользовался.
Я с благодарностью взяла эту маленькую бесполезную вещицу. А почему же он им не пользовался, хотя у него самого горе еще свежо? Я попыталась представить его дома, в месте, о котором я, конечно, ничего не знаю. Вот он сидит дома, а жены его больше нет. Смерть, безжалостная, как и все любовники, забрала ее.
Я промокнула слезы. Я чувствовала себя Барбарой Стэнвик в какой-нибудь дурацкой мелодраме, ну или по меньшей мере Барбарой Стэнвик, которой исполнилась сотня. Доктор Грен глядел на меня с таким несчастным видом, что я рассмеялась. Тогда он приободрился и тоже рассмеялся. Мы смеялись вдвоем, только очень мягко и тихо, словно не хотели, чтобы нас кто-нибудь услышал.
* * *Должна признать, что мои «воспоминания» любопытны даже мне самой. Доктору Грену мне бы этого говорить не хотелось. Мне кажется, что память, если ей пренебрегать, становится похожей на кладовую или чулан, как в старых домах: все там вверх дном, быть может, не столько из-за небрежения, сколько из-за беспорядочных поисков да ненужных вещей, которые просто туда сваливают на хранение. И я точно подозреваю, что… нет, не знаю, что я там точно подозреваю. У меня голова кругом идет при одной мысли о том, что все мои воспоминания могут оказаться… ненастоящими, наверное. Столько всяких бед случилось тогда, и я… и я что? Укрылась в других невозможных историях, в мечтах, в фантазиях? Не знаю даже.
Но если я крепко уверую в определенные воспоминания, то, возможно, они послужат мне мостиком, по которому я перейду поток «былого», и он не накроет меня с головой.
Говорят, мол, у стариков, по крайней мере, остаются воспоминания. Не думаю, что это всегда так уж хорошо. Я пытаюсь быть верной тому, что у меня в голове. Я надеюсь, что таким образом, я еще пытаюсь быть верной себе.
Все было проще не придумаешь. Он просто не вернулся домой. Я прождала целый день. Я приготовила рагу, как и пообещала ему утром, потому что Том питал слабость ко всякой разогретой мешанине, хотя моряком-то был не он, а его брат Джек. Моряки и солдаты обычно очень любят такое, мой собственный отец тому подтверждение. Но еда так и стыла под крышкой. Ночь поглотила Нокнари, залив Слайго и Бен Бульбен, где убили Вилли, брата Джона Лавелла. Там, на верхних склонах, в тишине редеющего воздуха и вереска. Убит выстрелом в сердце, верно ведь, или в голову, уже после того, как он сдался. Джон Лавелл видел это из своего укрытия. Его собственный брат. Ирландские братья. Джон и Вилли, Джек, Том и Энус.
Я сразу поняла, случилось что-то страшное, но можно знать это и не позволять этим мыслям забраться тебе в голову, забиться в висках. Вот они и крутятся где-то там, на задворках сознания, где с ними можно справиться. Зато в висках начинает ломить от боли.
Признаюсь, я сидела там, изнемогая от любви к мужу. От любви к его невероятной расторопности, даже к его решительному шагу по мостовым Слайго. К его жилетам, его габардиновому пальто и к его тренчу на четырехслойной подкладке, к его ботинкам на патентованной двойной подошве, которую никогда не нужно чинить (конечно, мы их чинили). К его сияющему лицу и румяному здоровью на щеках, к его сигарете в уголку рта, той же марки, что курил его брат, — Army Club Sandhurst. К его уверенности и к его музыкальности, к тому, как он все стремился добиться чего-то в этом мире. И не только добиться, он собирался завоевать весь мир, завоевать Слайго и все земли к востоку и западу, «От Португалии до самого моря», как говорится в старой пословице, хотя это и нонсенс, по правде-то говоря. Том Макналти, человек, который имел полное право на жизнь, потому что так почитал само наслаждение ею.
Господи, господи, вот так я там и сидела. И сижу там по сей день.
Я достаточно стара и понимаю, что течение времени — это всего лишь удобный трюк. Все всегда незыблемо и не перестает происходить, не перестает случаться. Прошлое, настоящее и будущее, они в голове навечно, будто щетки, гребни и ленты в сумочке.
Он просто не вернулся домой.
В Страндхилле по вечерам не было танцев, а когда изредка по деревне проезжала машина, начинала ухать сова. Думаю, она жила где-то под Нокнари, где земля обрывается и превращается в своего рода морской дол. Сова обитала достаточно близко, и это ее вечное уханье на одной ноте отчетливо долетало до меня через чахлые поля и пустоши. Она все ухала и ухала, будто бы хотела что-то сказать, а что — я и не знаю. Создания, что бодрствуют и охотятся по ночам, зовут ли они в ночи свою пару? Наверное, зовут. И я звала своим сердцем, посылала сигналы в этот сложный мир людей. Звала Тома домой, домой.
Глава семнадцатая
Две ночи прошло, а я, кажется, и с места не двинулась. Хотя это вряд ли возможно. Неужели я ничего не поела, не сходила в уборную за домом, не размяла ноги? Не помню. Или помню только, как все сидела там, а затем, стоило только сумеркам сгуститься над Страндхиллом, угомонившим все — даже яркость травы, даже ночной бриз, который несся с залива, шуршал о подоконник моими розами или их бутонами, — бум-бум-бум, будто сам Джин Крупа[56] легонько прошелся по барабанам. И сразу же, будто по сигналу, пришли другие звуки — примчались по дороге, свернули за угол, и вот уже в дверь постучала мелодия «Цветка жимолости», сначала всего пара нот, но вот уже Гарри Б. ударил по барабанам, а затем вступил кларнет, на котором, как я предположила, выводил Том, и кто-то уселся за пианино — уж не я точно, но по хриплому стуку клавиш я догадалась, что, скорее всего, играл сам Старый Том, а вот и, наверное, Дикси Килти взял ритм-гитару, которую он любил как собственного ребенка, и вот они уже развертывали песенку, стебелек за стебельком, цветок за цветком, будто саму жимолость, хотя в этих краях она зацветала куда позже.
Тогда я и поняла, что была суббота. Теперь у меня был хоть какой-то ориентир.
Господи, до чего же то была прекрасная мелодия для гитары.
«Цветок жимолости». Пум-пум-пум — гудят барабаны, вверх-вниз, вверх-вниз — ходуном ходят гитарные струны. Даже самые прожженные парни в Слайго от этой песни чуть с ума не сходили. Мертвец бы и тот под нее затанцевал. Немой бы подпевал гитарному соло.
Говорили, ну, по крайней мере Том мне говорил, что Бенни Гудман на танцах отводил этой песне добрых двадцать минут. И я легко могла в это поверить. Ее можно целый день играть и все равно не высказать всего, что в ней есть. Ведь то была говорящая песня. Даже если петь ее без слов.
И вот.
И вот, я туда пошла. Пошла — с чернейшим, неизъяснимым чувством. Надела все самое лучшее, натянула выходное платье, «навела марафет» на скорую руку, причесалась, уложила волосы, сунула ноги в туфли для танцев — и только дышалось все как-то трудно, а затем вышла на ветер, и от холода у меня даже грудь будто сжалась на мгновение. Но мне было все равно.
Потому что я думала, что все еще может закончиться хорошо. Почему я так думала? Потому что плохих новостей я еще не слышала. Я столкнулась с какой-то загадкой.
Для танцев было еще рановато, но из Слайго уже ехали машины, а лучи их фар, будто огромными лопатами, вскапывали изъезженную дорогу. Лица в машинах так и светились предвкушением, а иногда парни даже стояли на подножках. Счастливое зрелище, самое счастливое зрелище в Слайго.
Чем ближе я подходила к «Плазе», тем больше мне казалось, что я призрак. Потом-то «Плаза» стала самым обычным домом отдыха, к ней сзади пристроили зал, так что фасадом она стала походить на самое обычное здание, только какое-то выровненное, как будто затертое. На крыше развевался красивый флаг с буквами П-Л-А-З-А на полотнище. Освещение там было никудышное, но кому нужно это ваше освещение, когда само здание виделось каждому в его повседневных мечтах и мыслях Меккой. Можно было всю неделю горбатиться на опостылевшей работе в городе, но пока на свете была «Плаза»… Посильнее любой религии, скажу я вам, были танцы. Они сами и были религией. Запрет танцевать стал бы чем-то вроде отлучения от церкви, недопущения к причастию, как не допускали до него солдат ИРА во время гражданской войны.
Солдат вроде Джона Лавелла, разумеется.
«Цветок жимолости». Теперь бэнд закончил с этой песней и начал другую — «Тот, кого я люблю», которая, как всем известно, куда медленнее, и я подумала, что для самого начала вечера это не лучший выбор. Играть в бэнде — это навсегда. Каждая мелодия хороша в свое время. Иногда такое время наступает редко — для старых рождественских песен, например, или промозглых старинных баллад, когда посреди зимы всем охота погрустить. «Тот, кого я люблю» — это для предпоследнего танца или около того, когда все уже еле ноги передвигают, но такие зато счастливые, и кругом все сияет — лица, руки, инструменты, сердца.