Август Цесарец - Императорское королевство. Золотой юноша и его жертвы
— Спроси вы об этом, я бы вам сказал. Но вы, как вижу, по причинам довольно ничтожным держались от меня подальше, что вам не помешало, однако, подслушивать, с кем и о чем я говорю.
— Ничего я не подсл£шивал. Все, что я знаю, сказал мне сам Рашула.
— Рашула? — взвизгнул Пайзл. Это ему кажется невероятным, но в общем-то возможным. — Вы, значит, в некотором роде его близкий друг!
— Близкий друг! Великолепно! Вы меня называете его близким другом, хотя на самом деле таковым являетесь сами. И я знаю почему. Вы хотите на свободу, но не сможете отсюда выйти, если он не отречется от своих показаний — денунциаций, как вы их называете. А он в свою очередь не уступает, пока не уступите вы.
— Мне не в чем ему уступать. Рашула был обычным осведомителем правительства, и он донес на меня по его указке, чтобы обезвредить меня политически. Разве вы не попытались бы обезоружить своего противника, обработав для этого его союзника?
— И вам это не удалось! Рашула остался при своих показаниях, ни от одного не отказался, а вы все-таки выходите на свободу! Как же вы разоружили противника?
— Аргументами, которыми опроверг показания Рашулы, — едва скрывая раздражение, высокомерно выпятил грудь Пайзл. — Как это трудно угадать! Но все это весьма затянулось, точно так же, как и мое пребывание в тюрьме! Думаю, мы можем закончить наш разговор. — На этот раз Пайзл самым решительным образом повернулся, чтобы уйти.
— Аргументами! — с сомнением, но несколько растерянно воскликнул Юришич. — Это должны были быть очень веские аргументы! — снова начал он атаку, шагая рядом с Пайзлом. — Подождите еще минутку! Но если будете ломаться и захотите улизнуть, я кое-что спрошу вас во дворе открыто, при всех.
— Ну, что еще? — останавливается Пайзл.
— Ответьте коротко и ясно — да или нет: правда ли, что вы в сговоре с полицией, а следовательно, и с правительством, упекли в тюрьму своего шурина и таким образом помогли правительству скомпрометировать своего политического противника, обвинив его в обычном мошенничестве? Да или нет?
— Что? — притворно возмущается Пайзл, хотя именно такого вопроса он ожидал. — Нет! — отрубает он решительно. — Это досужие выдумки бесчестных клеветников! Могу даже предположить, кто это.
— Следовательно, вы об этой клевете не от меня первого слышите. Почему тогда вы на нее не реагировали?
— Кто вам сказал? Впрочем, куда бы это меня завело, если бы я отвечал на все подлости и клеветнические выпады? Их столько, что я вынужден был бы только ими и заниматься.
— Позвольте, есть такая клевета, на которую, исходи она даже от подлецов, надо реагировать хотя бы ради честных людей, вынужденных ее слушать.
— Честный человек сумеет сам дойти до истины и не так легко поверит подлецам.
— А я убежден и утверждаю, что не принадлежу к числу нечестных людей, — решительно заявляет Юришич.
— Было бы наивно ожидать от вас иного. Вы предвзято ко мне относитесь.
— Предвзято? Да все ваши взаимоотношения с шурином и другими, вы весь, каков есть, — доказательство против себя самого. Почему вам понадобилось взять его под опеку?
— Это касается меня и его. Только так можно ему помочь, — ожесточается Пайзл.
— А вам нет? Кто наследовал его имение и кому оно перейдет сейчас? Таковы ваши истинные мотивы, сейчас вам остается только радоваться.
Удар был жесток, чувствовал и сам Юришич. Но, как ему казалось, с софизмами, с помощью которых Пайзл увертывался, можно было бороться только прямыми ударами, бьющими в сердце. И это ему как будто удалось, потому что сдерживающийся до сих пор Пайзл вдруг взорвался.
— Это уж слишком! Вы лжете!
— Ну конечно, я лгу! — прорвалась злость и у Юришича. — А я вам скажу: с ложью вы пришли сюда, с ложью и на свободу выходите. И я догадываюсь, кто вам открыл двери тюрьмы. Петкович! Вот вам вознаграждение от правительства за то, что помогли ему разделаться с одним противником.
— Ложь, ложь! Где доказательство? — прохрипел Пайзл и, как бы защищаясь, замахал рукой.
— Истина и вы сами тому доказательство. И если Рашула хоть однажды сказал правду, то ею было утверждение, что именно вы уничтожили, убили своего шурина. Вы убили его, ему смерть, вам свобода! И он еще вам может простить. И, прощенный своей жертвой, вы выйдете на свободу. Ave, victor Pajzl, miser croaticus eques te salutat![47]
Протестуя жестами, Пайзл подошел к выходу. Рашулы опять не оказалось поблизости. Он вернулся обратно, сел на скамью, опустил голову. К своему удивлению, Юришич заметил на его глазах слезы. Но не заблестела ли у него в глазу слеза и в ту минуту, когда они с Коларом договаривались об отправке Петковича в сумасшедший дом? Неужели это искренне? Или игра? Отвергая первое предположение, Юришич неотрывно смотрит на Пайзла.
А Пайзл в самом деле плачет. Но не из-за Петковича. Правда, когда он увидел, что Юришич плачет из жалости к Петковичу, в нем шевельнулось что-то сходное с сочувствием к человеку, некогда близкому и до сегодняшнего дня еще дружески к нему расположенному. Но это ощущение было легким и преходящим и было скорее мыслью о том, что следовало бы посочувствовать несчастью шурина и самому заплакать. Как лицедей, выдавил он слезу, но сердце его сохраняло спокойствие. А вот сейчас он плачет. Не грызет его совесть, не кается он — он никогда не кается, тем более в том, чему, будь обстоятельства чуточку благоприятнее, он наверняка радовался бы. Но из-за этих обстоятельств что-то созревавшее все последние дни и даже минуты, когда Юришич позвал его на этот ненужный разговор, неотвратимо обрушилось на него. Он согласился поговорить с Юришичем, чтобы забыться, заглушить свои неподдельные, мучительные чувства; отвечая на вопросы Юришича, он был далеко отсюда, его занимало и мучило одно: мысль об Елене. И сейчас эта мысль утвердилась в нем, приняв вид чего-то не пережитого, но крайне болезненного. Почему он должен терпеть, прикрываясь иронией или балагурством и ложью, все горькие истины, оскорбления и унижения, брошенные ему в лицо Юришичем, этим чуждым ему желторотым птенцом?
Ложь была для него спасительной платформой, которая до сих пор, хотя колебалась и уходила у него из-под ног, поддерживала его, позволяла сохранять равновесие с грузом позора — эта платформа теперь окончательно ускользает. Он шел на все ради Елены, и, как сейчас стало очевидным, напрасно. Он много раз попадал в десятку, но главная цель жизни оказалась недостижимой. И будущее пусто, лишено смысла. К чему дальше лгать? Ради кого подвергать себя нападкам? Он устал, измучен. На семь лет старше Елены, он в той поре, когда еще лето, но, хотя на жизнь еще не опустилась осень, листья уже желтеют — седеют волосы. Политика, партия, переговоры с правительством — зачем все это? Неужели только ради удовлетворения амбиций и тщеславия, ради того, чтобы удержаться на плаву, на первых местах? Но и этого почти уже нет. В сравнении с его поражением поражение Петковича равно нулю, как равны нулю все жертвы, все проданные страховым обществом трупы. И сам он труп, значит, Юришич бьет по трупу, по пустому месту. Он не чувствует это, он думает, что бьет по человеку, полному жизни, силы и боевого духа. «Елена, Елена, все это сделала ты!» Слезы текут по его лицу — он еще сохранил некоторое присутствие духа, чтобы не плакать навзрыд. Он смотрит сквозь слезы на Юришича и ненавидит этого человека как нежелательного свидетеля своей слабости, потом поднимается и хватает его обеими руками за локти. Искренне и лживо, идет из глубины чувств и притворно все, что он, моргая, говорит дрожащим голосом.
— Вы меня оскорбили, господин Юришич, жестоко оскорбили. Но я принимаю во внимание вашу молодость и горячность. Я смотрел на вас, когда вы плакали, и знаю, плакали из-за моего несчастного шурина. Из-за него и я сейчас плакал, нам обоим тяжело. Я вижу, вы мне не верите. Он, который знал меня лучше, чем вы, лучше знал и мои несчастья, он бы мне поверил. То, что было сегодня, произошло, к сожалению, из-за его невменяемости. Но он меня любил, и было бы ужасно, если бы я действительно стал причиной его гибели. Это страшная, немыслимая клевета.
Юришич недоумевал. Пайзл несчастен? Об этом и Петкович утром говорил. Из-за жены? Вероятно. Но что все остальное, как не лицемерие?
— Он вас любил, знаю. Говорил, что вы несчастны. Из-за жены, как можно было понять. Ваша жена, по его разумению, была тем крестом, на котором страданиями вы искупали свои грехи. Но я думаю, что жена никогда не может быть крестом столь значительным, чтобы человек мог искупить на нем все грехи, совершенные в жизни. Тем более не для такого человека, как вы; вы распяли своего шурина на кресте. Отмойтесь от этого обвинения, и я сниму перед вами шляпу!
— Как я могу отмыться? Мне не от чего отмываться. — Пайзл трет уже сухие глаза; откровенность Петковича перед другими задела его. — Единственный человек, которого я мог бы призвать в свидетели, к сожалению, безумен. Безумным вздором было все, что он, может быть, говорил о моих семейных обстоятельствах, на которые я не могу пожаловаться.