Барбара Хофланд - Ивановна, или Девица из Москвы
Сколько буду жить, не забуду этих слов. Они будто ртуть, так сказать, пробежали по мне, и я сказал: «О, Элизабет! Если дочь вашей матушки это сделает, я буду самым счастливым человеком на свете!» Конечно, она не совсем поняла, что я сказал, но зато поняла, что я имел в виду: что я бы взял ее замуж, если бы она согласилась выйти за меня. И она глубоко вздохнула, потом покраснела, а потом вложила обе свои руки в мои и сказала на своем языке: «Вы спасли меня, когда я умирала, и не оставите меня теперь. На всем белом свете у меня есть только вы и моя дорогая леди, и я пойду с вами обоими куда угодно».
«Но если ваша леди не поедет, Элизабет?» Она на какое-то время задумалась и выглядела при этом очень печальной. Странно, но как-то получилось, что, хоть я и принял когда-то твердое решение никогда особо не проявлять интереса ни к одной женщине и, кроме того, понимал, что не стоит заходить так далеко в подобном деле, не сообщив об этом своему хозяину, и что все это вместе было со всех сторон неблагоразумно, я все-таки, несмотря на все эти мысли, которые мелькали в моей голове, весь дрожал в ожидании, что она наконец ответит. Я разевал рот, я с трудом ловил воздух и чувствовал себя полным дураком, и если бы меня посадили за решетку за воровство, думаю, вряд ли мне было бы хуже.
Я, правда, полагаю, что пока я находился в таком диком состоянии, эта милая невинная овечка молилась про себя Деве Марии, чтобы та направила ее и благословила меня, поскольку в конце концов Элизабет обернулась ко мне со словами: «Да, Томас, я скажу, как сказала Руфь: Твой народ будет моим народом и твой Бог будет моим Богом, — и поеду с тобой».
Если я когда-нибудь покину эту честнейшую девушку, хоть в мыслях, хоть на деле, если я не заменю ей всех близких, которых она потеряла, и страну, которую она оставляет, то меня надо не просто повесить, но и оставить висеть на виселице в назидание другим! Ибо любой фут земли старой доброй Англии будет слишком хорош для меня, и ты, Джон Уоткинс, можешь повернуться ко мне спиной, и моя собственная мать может проклясть меня.
* * *Даже не знаю, как снова начать, потому что, хотя и не считаю, что думаю о женщине много больше, чем любой другой мужчина, все же стоит мне вспомнить тот взгляд Элизабет, как тут же готов заплакать, словно выпоротый ребенок. Будь она благословенна десять тысяч раз! — вот что я говорю. Ну и денек выдался тогда из всех дней в этом году, именно в этот день мой хозяин что-то такое сказанул леди Ивановне, у них вроде бы случилась ссора, и после того он три дня носился по Петербургу, чтобы со всеми распрощаться, потому что вознамерился отбыть в Англию как раз на том самом корабле, что везет тебе это письмо. Он весь полыхал от раздражения, бедняга, никогда в жизни мне не было так жалко его. Но не мог же я бегать за ним целых три дня и не видеться с Элизабет, когда она только что решилась стать моей, так сказать. Понимая, что никто из нас двоих не в состоянии написать так, чтоб другой мог понять, я вынужден был собраться наконец с духом и рассказать ему, какие меж нами дела. Ну и мой хозяин начал с превеликой важностью уверять меня, что я сделал большую глупость, что брак с иностранкой, сказал он, редко бывает удачным, что Элизабет раскается, когда уже будет поздно, что мне будет куда лучше с соотечественницей, чьи привычки совпадают с моими собственными. Много чего он говорил, и все это лишь доказывало, как здорово человек может приводить всяческие доводы, когда самого его ничего не трогает, и насколько лучше мы можем устраивать дела других, нежели свои собственные. В конце концов все это задело меня за живое, и я сказал: «Элизабет любит меня, сэр, и ей некого любить на этом свете, кроме меня, и это делает наш случай в совсем особым». Мой хозяин глубоко вздохнул и сказал: «Это, Том, действительно меняет дело, и к лучшему. Но жены — это тяжкое бремя, Том, для бедного человека, и Англия переживает такие же тяжелые времена, как и Россия». — «И правда, ваша честь, но бедняки, в общем-то, справляются со своим бременем не хуже богатых, насколько я могу видеть, а англичанин, молодой да здоровый, сумеет с этим справиться во всякие времена». Тогда он сказал: «Хорошо, в таком случае прими мои добрые пожелания, но также и мои сожаления». И, подумал я, того же и вам от меня, ваша честь, поскольку видел, что у него на сердце, и был уверен, что жалеть, по правде, следует его, так как понимал, что ему не так повезло, как мне.
И с тех пор мы, можно сказать, были каждый сам по себе, так что я и не интересовался, уезжаем мы или нет. В тот же час, как он определится с отъездом, я женюсь на моей Элизабет и заберу ее с собой. Это будет грустный час, поскольку она нежно любит свою леди, которая и в самом деле просто королева среди женщин. И она делает все, что может, чтобы утешить и поддержать Элизабет, и преподнесла ей свадебный подарок, так что никто в нашей деревне не посмеет сказать: «Уезжал далеко, а приобрел немного». Смотри-ка, хоть я и нашел мою бедную девочку умирающей от голода, а беру ее не без приданого — не то чтобы хотел получить фартинг за дукаты, но только рад буду, если все будут знать, как подобает вести себя с Элизабет, а также желаю, чтобы ты рассказывал обо всем как надо. Я знаю, здесь не одно сердце заболит, когда я заберу ее отсюда, — мне нет до этого дела. Так что пока, прощай, Джон. Если надолго задержусь, то снова напишу тебе. И уверяю тебя, мое долгое молчание было не от неуважения к тебе, а только оттого, что голова моя была слишком занята Элизабет. Конечно же, когда женюсь на ней, это пройдет и у меня будет время рассказать тебе про всяческие чудеса в Петербурге, которые я еще намерен увидеть. Ну, пока хватит,
твой верный друг
Томас Ходжсон
Письмо XIII
Сэр Эдвард Инглби
достопочт. Чарльзу Слингсби
Рига, 1 февр.
Я оторвал себя от Ивановны, я подчинился вашим желаниям. Вашим, увы! но такова была и ее воля. Было слишком хорошо видно, что она хотела моего отъезда, что она старалась держаться того решения, которое отрывало меня от нее, быть может, навсегда. Нет! это невозможно. Я должен вернуться, и я вернусь. Время, что смягчает ее страдания, только укрепит мое чувство и даст возможность с большим правом отстаивать то, на что ныне наложен роковой запрет. Достопочтенный Федерович убеждал, что это и есть то утешение, которое я имею право себе позволить, и даже графиня не могла отказать мне в этом.
Когда я впервые упомянул о своем намерении скоро отбыть в Англию, что сделано было во время визита, последовавшего за моим последним письмом к вам, я заметил, как тень грусти тут же скользнула по лицу Ивановны, что было лестно для меня, но, не колеблясь, она произнесла слова одобрения моему плану. Этот решительный приговор, последовавший сразу же за весьма доброжелательным взглядом, обескуражил меня, и я поспешно упрекнул ее в жестокости и стал винить свою тяжелую судьбу словами, более соответствующими моим чувствам, нежели стойкости, с которой мне следовало бы все это принять. Минуту Ивановна смотрела на меня с выражением жалости, затем я увидел в ее глазах укор. Я чувствовал, что теряю ее уважение, но не получаю от нее сочувствия, и, униженный этой мыслью, я испытал боль, которую невозможно выразить словами. Но я остановил в себе это безумие, я победил себя и вернул себе уважение Ивановны. Даже самое сухое проявление уважения от нее бесценно, а ее любовь была бы блаженством, слишком великим для смертного, она превратила бы этот мир в рай.
Никогда еще нежность и решительность, самое теплое выражение неподдельной симпатии и спокойствие, поддержанное силой разума и целомудрия, не соединялись так в поведении женщины, как это было явлено Ивановной по отношению ко мне в оставшиеся дни моего пребывания в Петербурге. То вздорный, безрассудный, жалкий, высокомерный, то павший духом, несчастный и нерешительный — таким я вижу себя в те дни, вспоминая о них с сожалением, которое невозможно выразить словами. Правда, те дни дали Ивановне возможность проявить совершенство ее характера, и мое счастье, что я мог это узнать. И я горжусь тем, что смог оценить благородную простоту, скромное величие души, непоказное смирение и искреннее благочестие этой прекрасной женщины. Поскольку, как бы ни был я очарован ее красотой или пленен благородством ее характера, не без влияния пережитых ею бед и страданий, необходимо было узнать ее полностью, чтобы ощутить то глубокое несказанное уважение, с которым теперь я смотрю на нее. Эта кротость, раскрывающаяся лишь при близком общении и дружеских отношениях, подобна тусклому золоту, которое никогда не ослепляет блеском, но всегда радует глаз и, наверное, доставляет больше удовольствия, позволяя приблизиться к предмету нашего восхищения.