Юзеф Крашевский - Комедианты
Смеркалось. Освободившись несколько, учитель вышел с мальчиками прогуляться и в тополевой аллее встретил старика, виденного им вчера в Дендерове. Появление его здесь в высшей степени возбуждало любопытство Вацлава; но разговориться с ним при детях было неловко; проводив своих воспитанников домой, Вацлав отпросился, сказав, что ему очень нужно выйти на некоторое время; он не дождался даже позволения госпожи Дембицкой, которая собиралась при этом сделать выговор, и поспешно ушел, зная, что в аллее ждет его мужик.
У старика этого была длинная седая борода; на вид ему было лет восемьдесят, цвет лица его напоминал пожелтевший пергамент. Длинные белые волосы висели у него на затылке, оставляя открытую и лоснящуюся лысину; глаза впали под нависшими седыми бровями, нос был сухой, во рту у него не было зубов, пушистая борода дополняла красоту этого замечательного лица. Он шел, опираясь на палку и сгорбившись, как будто тяжесть лет давила его; наряд его был простой, деревенский, но чистый, и что-то говорило в этой одежде, что он не всегда носил ее; покрой кафтана, платок на шее и шапка делали его похожим на бывшего дворового.
И в разговоре его, хотя и простом, пробивались выражения, несвойственные народу, несколько изысканные и заимствованные не из деревенской жизни.
— Скажите мне, сударик мой, — говорил он, садясь под дерево и постоянно вглядываясь в лицо Вацлава, — скажите мне прежде всего, как вы отошли от графа?
— Ты знаешь, — ответил Вацлав, — что граф воспитал и выучил меня, заплати ему за то, Господи, а теперь пустил в свет.
— И это вы, вы — тот самый Вацлавек, что вырос у меня на пасеке?
— Да, да! — подтвердил печально молодой человек, сирота неизвестной бедной матери.
— А есть у вас на груди какой-нибудь значок, какой-нибудь крестик, образок? — спросил старик.
Взволнованный Вацлав вынул крестик и показал его старику.
— Да, это он, это он! — забормотал старик, дрожа от радости, желая говорить и будучи не в состоянии собраться с мыслями. — Погодите же, погодите, мне нужно вам рассказать много!.. Прежде, однако же, о себе, потом дойдет очередь и до вас. Недавно я пришел издалека, из Подолии; просился, просился долго, несколько лет просился у графа, чтобы он позволил мне проститься перед смертью со своими; теперь только согласился.
— Когда? — спросил Вацлав.
— Три месяца тому назад; но когда я пришел в Дендерово, вас уже не было, вас только что отправили. Послушайте же, послушайте, старику дорого время. Прежде моя жизнь…
— Говори, говори, мой любезный, а потом ты, может быть, скажешь мне о моей матери, о моем детстве.
— Слушайте, слушайте! Только бы нас кто не подсмотрел и не подслушал, все узнаете.
— Не бойся; мы одни.
— Я дворовым сказал, что пойду в город… они не должны и думать, что я здесь с вами. В молодости моей я был казачком еще у отца графа, помню время не нынешнее; потом служил дворником, кучером и опять был лакеем в комнатах и был еще при старом барине, когда оба паныча жили в доме.
— Так их было двое? — спросил Вацлав.
— Да, их было два. Старший пошел воевать и где-то погиб без вести, а младший, по смерти графа, псугучил имение. Я в то время был лакеем, служил, как мог, верно, трезво и честно; но молодому нынешнему графу угодить было трудно; я был человек не ловкий, не бойкий, меня отправили на пасеку. Если бы жив был покойник, старший паныч, он был такой добрый для всех, он не позволил бы обижать старого слугу, но наш… не обращал внимание на то, как и с кем обойтись, только бы ему было хорошо. Вот и засел я на пасеке с моей бабой, потому что в это время я и женился, как однажды, помню, словно это было сегодня, под вечер привели к нам со двора какую-то женщину, бедную, дурно одетую, с малюткой на руках, и говорила она на каком-то чужом языке, что и не понять ее; мне и моей бабе было приказано ее содержать.
На пасеке была пустая хорошенькая избенка, куда, бывало, при старом барине езжали на подвечерки; одну половину этой избенки очистили для меня, а в другой поместили несчастную и приказали мне служить ей.
Мы бы с женой и без этого приказа служили ей, хотя и нельзя было разговориться с ней; но жалость была смотреть на несчастье. Видно было, что когда-то была она и хороша, и молода, и приучена к довольству; но нужда съела красоту, молодость и привычку к довольству. Сначала, как привели ее со двора (говорили, что это нищая, которую граф приказал приютить), она страшно кричала, кидаясь, говорила что-то, словно защищаясь, прижимала к себе ребенка, хотела бежать, словом сказать, — была как безумная, но через некоторое время, когда увидела, что крик и гнев нисколько ей не помогут, что ее никто не понимает и каждый принимает ее за сумасшедшую, бедняжка успокоилась немного и сделалась добра, как барашек, только дни и ночи плакала, все плакала; иногда порывалась уйти, но уж мы стерегли и удерживали.
Всякий день наведывались из барского дома, что с ней делается; присылали немного съестного, платья, но она от всего отказывалась, и казалось, каждое подобное доказательство заботливости и памяти еще сильнее огорчало ее. Наконец от постоянных страданий и слез начала она хворать и так прижимала к себе ребенка, — ведь это были вы, сударь, — так прижимала его, словно боялась, чтобы его не отняли.
Было у нее еще на пальце какое-то колечко, гладкое, золотое, и стала она просить меня, чтобы я продал его и купил ей, чем писать; я так и сделал, потому что жалко мне ее было. И немало намучился я, прежде чем понял, что она хочет от меня; но как начала мне показывать: то какую-то бумагу, которую при себе носила, то колечко, то показывать, что считает деньги, а потом будто пишет, — догадался кое-как, чего ей надо было.
Сильно хотелось ей выучиться нашему языку, но нам с женой трудно было объясняться с ней, да и так слаба была она постоянно, что почти целые дни лежала. По всему видно было, что она совершила долгое и страшное путешествие, потому что и ноги были у нее изранены и опухши, да и чужой язык доказывал, что она была не из нашего края. Сверх того, она беспрестанно показывала на запад, складывала руки, молилась и плакала, и прижимала вас к груди, и, указывая на барский дом, казалось, грозила ему карой Божией. Что все это значило, я до конца не понимал. Так с отчаяния да с болезни стало ей хуже да хуже, наконец не вставала уже с кровати; только писала все что-то на бумаге, которую я ей купил, прятала это и, выучив несколько наших слов, постоянно повторяла мне: «Я умру, я умру, не отдавай никому, кроме малютки!» И показывала на вас и целовала руки и ноги у меня и у бабы, падала в ноги и просила так, что мы должны были присягнуть на кресте, что исполним ее волю.
— Но какой она была наружности? — спросил взволнованный Вацлав.
— У нее были темные волосы, черные глаза, бледное продолговатое лицо; и так похудела она, так страшно похудела, губы у нее высохли и потрескались, веки напухли от постоянных слез, грудь была измучена стонами; в жизни еще никогда не видал я такой бедной женщины.
Когда она почувствовала себя хуже, и смерть уже, видимо, приближалась к ней, а тут не присылают ни доктора, ни священника, я пошел сам на барский двор, но граф прогнал меня с тем, чтобы я сам только оставался при ней, и сказал:
— Если умрет, сейчас дать знать.
Я не смел дать знать священнику, хотя бедная женщина, когда смерть уже приближалась, дошла до помешательства: она то прижимала к себе ребенка, то отдавала его мне, то вскакивала с постели, то заливалась горькими слезами, то убаюкивала сына, то произносила на своем языке какие-то громкие, страшные проклятия.
Мы с женой делали, что могли, видели ее последние минуты, и оба плакали над ней; моя старуха сказала даже:
— Что будет, то будет, а я ее ребенка никому не отдам.
При рассказе старика у Вацлава глаза наполнились слезами, и грудь рвалась от удерживаемых рыданий, но он не прерывал его, чтобы не проронить ни слова.
— В последний день несчастная собрала какие-то бумаги, связала их в платочек, обернула их шнурками и всем, чем только могла, и, встав с кровати, целуя мне ноги, на коленях просила меня, чтобы я не отдавал никому этих бумаг, кроме ее сына.
Когда мы оба с женой поклялись, она старалась показать нам, что у нас будут спрашивать, искать, чтобы мы спрятали хорошенько, и мы успокаивали бедняжку, как могли. Тогда она воротилась к кровати и упала на нее, ослабевшая, и залилась горькими слезами; положила перед собой ребенка, сложила руки, стала молиться, целовать вас, и слезы благословения полились из ее глаз ручьем на лицо ваше.
Страшно было смотреть, когда она приходила в отчаяние; волосы подымались у нас на голове, когда она хохотала вдруг и звала кого-то на своем неизвестном языке, постоянно повторяя одно и то же имя.
Мне нетрудно было запомнить это имя, потому что у старых господ так звали нашего старшего паныча.