Юрий Хазанов - Знак Вирго
Женя говорил:
— …Мама приносила книжку про Грибоедова. Там обо всем — вся жизнь его: и как пил-гулял, и про «Горе от ума», и как музыку сочинял, дипломатом работал… И про дуэль, я запомнил. Из-за одной женщины. Он за нее вступился, потому что ее оскорбляли… Она гулящая была.
— Про это мы не проходили, — сказал Юра со всем присущим ему сарказмом.
— Мы много чего не проходили. А мне интересно стало. Ведь он против был, верно? Против тогдашнего строя. Всех осуждал. И крепостное право.
— Даже за декабристов был, — не без труда припомнил Юра.
— Вот я и говорю. А его не арестовали. Почему?..
Это был один из тех вопросов, на который Юра при всей его эрудиции ответить не мог, хотя тоже задавался им порою — если не про Грибоедова, то про Пушкина, Горького, Салтыкова-Щедрина, а также про кадетскую газету «Нижегородский листок» за 1910-й год, которую случайно обнаружил в книжном шкафу (плохо сделали обыск наши славные чекисты в свое время!), и где так ругали царское правительство, так разносили в пух и прах…
Издателем этой газеты когда-то был родной дядя Надежды Александровны, Евсей Ещин, к кому Юру неоднократно водили в гости на Земляной вал и где он видел, помимо разговорчивого, низенького, очень усатого хозяина, его молчаливую, чуть не на голову выше супруга, жену, а также дочь Таню, у кого глаза с рождения обведены темными кругами, и двух сыновей — болезненного художника Костю, вскоре умершего, и Михаила, инженера-дорожника, приезжавшего откуда-то с Дальнего Востока и одетого точно в такую же форму, в какой были люди, которые через год-два увели в тюрьму Юриного отца. Этот сын, средний, погиб потом в начале войны под Москвой. Однако в семье был еще один сын, старший, Леонид, о чьем существовании Юра узнал через много лет, но с кем его отец познакомился перед революцией, еще до женитьбы на Юриной матери, когда учился в Московском университете.
Леонид обожал стихи — в ту пору особенно Маяковского — беспрерывно что-то декламировал, сам не чуждался стихосложения, любил спорить по любому поводу. А вообще был дружелюбным, веселым, бесшабашным голубоглазым малым. Восемнадцати лет, в разгар 1-й мировой войны, он вдруг уходит из университета в юнкерское Александровское училище, что на Знаменке, где сейчас Генеральный штаб. Пошел туда не по юношескому легкомыслию, как впоследствии его племянник Юрий в свою военно-транспортную Академию, не ради военной формы, а потому что, как и его отец, примкнул к партии народной свободы (конституционно-демократической, «кадетской»), возникшей в 1905 году, и питал самые горячие надежды помочь улучшению дел на фронтах и ослаблению революционной ситуации в стране.
После февраля 17-го года Леня продолжал придерживаться тех же воззрений, и ох, какие споры разгорались тогда на Малой Бронной, где уже поселился в квартире у Надежды Александровны будущий отец Юры, кто больше склонялся к меньшевикам, и куда по старой памяти наведывались бывшие квартиранты — его старший брат Матвей с женой Раисой (впоследствии отправленной в лагеря и там получившей инсульт; Матвей, к счастью, умер еще до ее ареста своей смертью). Оба состояли в партии большевиков.
О дальнейшей судьбе Леонида известно немного. Как упоминалось вначале, был он офицером белой армии, участником так называемого «Ледового похода» — из Ростова, кружными путями, по голой снежной степи, в Краснодар: там формировалась Добровольческая белая армия, прошедшая страшный путь отступления до Сибири и тихоокеанского побережья. После сдачи Владивостока Леонид Ещин и многие другие белогвардейцы были переправлены на японском судне в Корею, где около года находились в беженских лагерях, после чего большинство из них уехало в Манчжурию, в город Харбин.
Леонида Ещина изобразила, не вполне документально, в своем романе «Возвращение» (под фамилией Евсеев) писательница Наталия Ильина. Про него рассказывала мне ее мать, с кем он дружил, к кому хаживал в Харбине пить чай, кому посвящал стихи, в кого был, вероятно, влюблен — что совсем неудивительно: даже в весьма преклонном возрасте, когда я познакомился с ней, это была красивая женщина, прекрасный собеседник.
О моем неведомом мне дяде написал трогательные стихи-эпитафию его армейский друг, тоже офицер и поэт, Арсений Несмелов (он же Митропольский). Стихи так и называются: «Леонид Ещин».
Ленька Ещин… Лишь под стихамиГромогласное — Леонид,Под газетными пустяками,От которых душа болит.
Да еще на кресте надгробном,Да еще в тех строках кривыхНа письме, от родной, должно быть,Не заставшей тебя в живых.
Был ты голым и был ты нищим,Никогда не берег себя,И о самое жизни днищеКолотила тебя судьба.
«Тында-рында» — не трын-трава лиСердца, ведающего, что вотОтгуляли, отгоревали,Отшумел Ледяной поход!
Позабыли Татарск и Ачинск, —Городишки одной межи, —Как от взятия и до сдачиПроползала сквозь сутки жизнь.
Их домишкам играть в молчанку.Не расскажут уже они,Как скакал генерала МолчановаМимо них адъютант Леонид.
Как был шумен постой квартирный,Как шумели, смеялись как,Если сводку оперативнуюПолучал командир в стихах.
«Ай да Леня!» — и вот по глыбеБезнадежности побежитЛегкой трещиною — улыбка,И раскалывается гранит!
Докатились. Верней — докапали,Единицами: рота, взвод…И разбилась фаланга КаппеляО бетон крепостных ворот.
Нет, не так! В тыловые топиУвязили такую сталь!Проиграли, продали, пропили,У винтовок молчат уста…
День осенний — глухую хмару —Вспоминаю: в порту пустом,Где последний японский «мару»[1], —Леонид с вещевым мешком.
Оглянул голубые горыВзором влажным, как водоем:— «Тында-рында! И этот город —Удивительный — отдаем»…
Спи спокойно, кротчайший Ленька,Чья-то очередь за тобой!..Пусть же снится тебе маклёнка[2],Утро, цепи и легкий бой.
Стихи эти — биография. Живым для меня встает из них мой дядя Леонид, которого я никогда не видел: беспутный и языкастый, смелый и бескорыстный, любитель и ценитель поэзии и вина, за чьей веселостью таилась глубинная печаль о России — «проигранной, проданной, пропитой».
Здесь же уловил я намек на то, что мать Леонида, в доме которой не слышно было даже упоминания его имени, находила, видимо, какие-то возможности для переписки с сыном…
Леонид Ещин умер в Харбине, едва перевалив порог тридцатилетия, от неумеренной страсти к алкоголю и наркотикам. Арсений Митропольский (Несмелов) пережил своего друга на полтора десятка лет: в 1945 году, после вступления советских войск в Манчжурию, он был арестован и погиб в тюремной камере.
* * *Юра и раньше не слишком любил бывать в бараке у Жени Минина — такую тоску наводило их жилье. А сейчас тем более: печная стенка облупилась еще сильнее, тахта, где они спят с братом, застелена кое-как, торчат грязные простыни, наволочки; со стола не убираются остатки еды, тарелки немыты. И не только в неряшливости дело — хотя Юра всегда был и остался занудливым чистюлей, — дело в знаке бедствия, в приметах несчастья, которыми отмечена комната. И переносить это тяжко и непривычно. До тех пор Юра никогда не видел (или не обращал внимания), чтобы неодушевленные предметы, всё окружающее так громко кричало о беде. В их доме на Бронной так не было. Или ему казалось…
И все же он приходил к Жене — как и в тот раз, когда засиделись поздней, чем обычно: уже Венька вернулся с вечерней смены. Женя вскипятил ему на кухне чайник, сварил сосиски. Предложил Юре, тот отказался. Они сидели и разговаривали, Веня уминал вторую сосиску, держа в руке и макая в соль, черная тарелка радио негромко бурчала. И вдруг Юра услыхал крик. Он не сразу понял, кто кричит, а слов вообще не мог разобрать, потому что не по-русски.
— Нехце… нехце! — И потом: — Гдзе ты естэшь? Мамо!
Кричал Веня. Он вскочил со стула, тот с грохотом упал, кружка со стола свалилась, или Веня ее сбросил. Лицо у него побледнело, глаза… Глаза были ужасные — Юра видел глаза пьяных — в них не бывало мысли; видел глаза, налитые злобой, страхом; глаза вообще без всякого выражения — как у дурачка Бори, который постоянно прогуливался возле дома Мили… Но в глазах Вени было такое напряжение, такая сосредоточенность на чем-то, что, казалось, с ними сейчас должно что-то произойти: то ли они окаменеют, то ли провалятся внутрь или вывалятся из глазниц…