Карающий меч удовольствий - Питер Грин
Мои первые связные воспоминания в основном сводятся к двум вещам — нескончаемому шуму и невыносимой вони. Наше жилище состояло из двух комнат — стены были покрыты кусками влажной, отваливающейся штукатурки, пол — неровные толстые доски поверх скрипучих, изъеденных древоточцами балок — выходил прямо на общую лестницу, глубокую, словно колодец. В этих двух комнатах мы жили, ели и спали. У моей матери была грязная стряпуха-нубийка, от которой воняло хуже, чем от протухшей свинины и зловонной заплесневелой капусты, которые она подавала нам на стол. Даже сегодня в ночных моих кошмарах мне снятся не битвы и не смерть, в своих снах я снова и снова ползаю по этим неструганым, грязным доскам, занозив себе колени, а неотвязный запах клопов и тараканов стоит у меня в ноздрях.
Мой отец редко выходил из дому. Он часами валялся на кровати, которую делил с моей матерью (хотя и стряпуха-нубийка с ее тяжелыми грудями и толстыми ляжками время от времени тоже оказывала ему постельные услуги), играл на флейте, читал Энния[16] или просто спал — он мог проспать до восемнадцати часов кряду. Зимой мы задыхались от вони светильника — если, конечно, могли позволить себе древесный уголь. Единственное окошко, выходившее в узкую заднюю аллею, было закрыто тонкой потертой занавеской из коровьей шкуры, и единственной альтернативой было замерзнуть до смерти.
Сегодня я почти с навязчивой скрупулезностью забочусь о том, чтобы мои покои были просторны и хорошо проветриваемы.
В разгар лета вонь мочи, фекалий и разлагающейся пищи была столь же невыносима. Существовало лишь два способа избавляться от мусора: выбрасывать в чан под лестницей, который, наполненный с верхом, не выносился в течение двух недель кряду, или выбрасывать отбросы прямо из окна. Поскольку большая часть слуг была столь же ленива и омерзительна по натуре, как наша грубая нубийка, можно представить, что творилось в аллее.
Это было соседство не из тех, к которому любой высокородный римлянин мог бы нормально относиться. Население дома в основном состояло из сводников, портовых грузчиков, мелких лавочников, бедных плебеев, шулеров и им подобных. Эти грязные придурки со своими доброго слова не стоящими женщинами каждый вечер и большую часть ночи горланили песни, хлестали вино, блевали, ссорились и занимались жестокой любовью в каждой комнате нашего рахитичного жилища. Таков был Рим, в котором я вырос.
Читая день спустя написанное, я удивился собственной честности. Факты; один шепот о которых мог стоить жизни сплетнику, осмелившемуся сделать лишь намек на это, теперь записаны, чтобы их мог прочесть мир. Смерть должна забавляться своей властью. И я размышлял, вызывая в памяти воспоминания, что еще мог бы открыть о себе, на удивлений самому информированному и самому злонамеренному критику. Мгновения преувеличенного наслаждения самыми острыми страданиями, непреднамеренные акты жестокости, муки суеверных предрассудков, ненависть к самому себе, глупость и отчаяние — фактически все, что человек, дабы сохранить свое сомнительное самоуважение, складывает в потаенное хранилище ума, которое лишь доказывает свое превосходство в снах, — все эти забытые и тщательно скрываемые воспоминания в последние недели заполонили мое сознание.
Стыд саморазоблачения не коснулся меня — ничто из того, что я пишу, не будет опубликовано при моей жизни. Даже Валерия не увидит этих воспоминаний до моей кончины. Только Эпикадий настоял на праве их прочтения, по его объяснению, из-за погрешностей стиля, но я полагаю, что дело не в том — он столь же любопытен, как старая дева, на которую и похож. Он никак не прокомментировал прочитанное, но его молчание, тонкие поджатые губы и то, как он перебирал свои бумаги, сказали мне все необходимое. Среди образованных людей есть некое неприятие абсолютной правды.
Мое детство, когда я срываю защитную оболочку, с годами выросшую и окружившую мой мозг, и беспристрастно рассматриваю факты, выглядит одной острой и почти ничем не облегчаемой болью. Я очень рано познал муки зависти, стыда и ненависти. Зная, что происхожу из знатного рода и ничем не хуже любого римлянина, тем не менее я страдал от порока, с которым был рожден, и удушающей бедности, которая подавляла мое развитие. Сцены, о которых я не вспоминал больше пятидесяти лет, мелькали перед моим мысленным взором: пьяная женщина, поймавшая меня на темной лестнице однажды вечером — мне тогда вряд ли было больше девяти-десяти лет, — обдала зловонным дыханием и оскорбила прикосновением своих похотливых цепких рук; тошнотворный позор, когда я лежал лицом в грязи, со ртом забитым навозом, и был не в состоянии дышать, в то время как какой-то неотесанный сын портового грузчика выворачивал мне руку за спину; шепоток насмешек и перстов, указующих на мальчика, бывшего не только забавой, равной карликам или двухголовым телятам, которых любой мог увидеть в ярмарочных балаганах, но еще хуже — деградировавшим представителем высшего класса, неуклюжим потомком расточительного родовитого патриция.
Полагаю, ни один мальчишка не любит школу, и я не был исключением из этого правила. Стыд от моего пятнистого лица был ничто в сравнении с тем стыдом, что я испытывал, когда старый домашний раб, принадлежавший еще моему деду, умер и отец заменил его, сопровождавшего меня в школу, кривоногим, косым финикийцем. Появление этого создания в школе — и в ослепительном свете факела перед рассветом — было будоражащим воображение зрелищем, сигналом к бесконечным непристойным шуткам и неизбежной драке, в которой моя залатанная туника, и так уже наполовину превратившаяся в лохмотья, рвалась еще сильнее и пачкалась. Тем, кто презирает меня сегодня за то, что я расхаживаю в иноземной шелковой тунике и алом греческом плаще, и упрекает памятью о домотканой сермяжности моих предков, пошло бы на пользу представить, какой эффект производила на подростка такая вопиющая бедность.
Я питал угрюмую ненависть как к своим соученикам, так и к по-свински жестоким учителям, которые элементарные зачатки грамматики, арифметики и поэтики вбивали в мою голову посредством битья по ладоням и спине, что лишь отдалило мое открытие греческих поэтов — и особенно Гомера — и понимание того, что на свете есть места хуже моего дома и люди, более отвратительные, чем мой отец, который