Горящие сосны - Ким Николаевич Балков
Антоний подолгу пребывал в дреме, и небо склонялось над ним, пространное и синее, и море было тоже синее, легко и неопасливо, а вместе бесшумно накатывающее на берег, где малое время назад с рук Неистового соскользнули тяжелые железы. Они и теперь еще лежали на каменистом, с желтыми проплешинами обережье, и сухая колючая ржавчина сползала с них и уносилась волною. Антоний ощутил радость, что казаки запамятовали взять кандалы, и у Аввакума теперь свободны руки. «Господь милостив! — точно бы про себя сказал Антоний. — Той милостью и земля жива, и все на ней, хотя бы и слабое и робкое…»
2.
Ровно через неделю после того, как удалился Антоний, к Синему Камню, высокому, угрюмоватому от моховых завязей, вышел рослый худотелый буддистский монах. Был он в желтом одеянии, местами сильно изодранном, в стоптанных сандалиях, те звучно, как бы даже с удовольствием, поскрипывали при ходьбе; на бритой голове удобно для нее примостилась серая, выцветшая тюбетейка. Звали монаха Агваном-Доржи. В узких, почти во всякую пору неподвижных глазах его примечалась отчужденность от ближнего мира.
Монах опустился на землю едва ли не на том же месте, где сиживал Антоний, аккуратно, стараясь не примять редкие, слабые стебли лесных трав, вытащил из кармана халата изжелта-белые, нанизанные на черную нитку, едва слышно позвякивающие бусы, положил на колени, перед тем скрестив ноги, и, отыскав для себя удобное положение, принялся неспешно перебирать их тонкими сильными пальцами. Подобно Антонию, он не помнил, сколько ему лет, и не хотел помнить: возраст человека определяется не прожитыми летами, но творением мысли, впрочем, она сама по себе не есть что-то исключительное, а только облекшись в словесные, вовек несносимые одежды, подаренные человеку Богами для того, чтобы он научился отделять доброе деяние от злого и накапливал, подобно бережливому хозяину, карму. Карма превыше всего поднвшегося в миру бытования, который ничтожен и призрачен, ибо есть нечто не существующее, рожденное нашими чувствами, чаще беспомощными и утесненными, не способными проникнуть даже в глубинный мир иллюзии, а проще сказать, в земной мир.
Агван-Доржи сидел и перебирал четки, прислонившись спиной к Синему Камню, но в какой-то момент насторожился и чуть замедлил движение пальцев, бусы провисли на нитке и, слегка дрогнув, зашелестели, как желтеющие листья, сорванные порывом ветра с дерева и еще не осознавшие своего падения, но уже ощутившие неизбежность окончательного увядания. Это случилось, когда монаху помнилось, что в камне скребется кто-то, точно бы стараясь выйти из ледяного нутра. Но, привыкнув принимать исходящее от ближнего мира как нечто рожденное сознанием, Агван-Доржи и теперь недолго пребывал в недоумении и, настроившись на прежний благостный лад, впрочем, далекий от утишенности чувств, к чему он стремился, снова подвинул к глазам четки и стал неторопливо перебирать их, уносясь мыслью к ясному, а вместе смутному, но как раз этой смутностью и притягательному, влекущему к себе тем сильнее, чем неугадливее становилось. Близ монаха суетились духи, окружившие Камень, были они маленькие, с острыми лисьими мордочками, в них при желании можно было углядеть что-то от человеков, присущую им суетливость и опаску, словно бы кто-то в состоянии потревожить их мельтешение. Но у Агвана-Доржи не возникало такого желания, хотя он отчетливо видел духов и даже улавливал, о чем они лопотали, но это ничего не страгивало в нем. Монах уже привык к тому, что возле Синего Камня он во всякую пору отыскивал душевное успокоение, а нередко тут на него нисходило созерцание; он видел себя бойким степным мальчиком, сидящим у ночного аргального костра бок о бок со старым отцом; слышно, как шуршат в огне, раскалываясь, сухие коровьи лепехи и всхрапывают кони, пасущиеся возле костра; отец привычно молчит, неподвижно глядя перед собой; иной раз на смуглое, узкоскулое лицо набегает тень, она пугает мальчика, ему хочется плакать, нередко это желание делается так велико, что он не выдерживает и несвычно с тем, чему учили, поддается чувству, вскакивает с прохладной земли, подбегает к отцу, тормошит его:
— Отец!.. Отец!..
Все же это не сразу помогает, отец еще долго не расстается со своими мыслями, когда же оборачивается к сыну, говорит с легким укором в свистящем голосе:
— Слаб ты, неразумен, не видишь, что и в небе не так уж часто страгивается, бывает тихо и спокойно. Зачем же это ломать?
Но лишь время спустя Агван-Доржи понял, о чем толковал отец; надо было, чтобы однажды тот не отозвался на зов сына, сидел неподвижно и прямо, вытянув перед собой руки, и аргальный огонь лизал их, учернял, и в глазах у него сияла луна, а в лице было что-то нездешнее, умиротворенное, точно бы он, наконец-то, обрел то, что искал… В предрассветье луна в ближнем небе погасла. Но, может, не так, и она вся, до предела ужавшись, вошла в глаза отца и там сияла. Появились люди и сказали, что отец поменял форму, и это благо. Мальчик не понял, почему это считалось благом? Он понял это, когда завершил свой первый земной круг, и возблагодарил Уводящего от мира иллюзий в тот ничем не определяемый и ни к чему не влекущий, только к познанию небесной сути и в малом лесном звере, заматеревшем в глухом неразумьи. Но вот что странно… Отчего люди не всегда умеют отыскать эту суть и, как в омут, погружаются в сансару[1] и делаются однозначны, бледны и невыразительны, определяемы с первого взгляда, как будто нет в них ничего от таинства небесной природы, которая так величава и пространственна, что даже обретшим нечто от святейшего Будды иной раз становится не по себе, и манящее, в чем-то тревожащее вдруг увидится их внутренним взором, и тогда сомнение коснется души: а все ли я сделал? Не упустил ли чего?.. Но то и хорошо, что недолго держаться сомнению в душе очищенного от земных грехов, и вознесется она при