Жорж Бордонов - Реквием по Жилю де Рэ
— А он знай себе глумился над тобой!
— То-то и оно, матушки мои. И зачастую просто так, за здорово живешь. То ли от луны у него это было, то ли от погоды, а может, кормежка была не та…
— А может, просто блажь находила.
— Нет, не блажь, точно говорю, тут что-то другое было. Потом я уже почувствовала все загодя — какая-то черная сила исходила из глазенок его. Не успею, бывало, оглянуться, а он уж тут как тут — как бросится, и ну давай царапать да кусать все что ни попадя, а после заведет глаза — и в сон, значит. А сколько раз боялась я за его жизнь: лежит себе, как будто из него уж и дух вон, бледный такой, точно воск, и как бы не дышит. А проснется, так непременно спросит, отчего это я в крови и кто меня эдак поранил. Видать, во сне память у него отшибало напрочь. И фортеля его я сносила очень долго. А раз он как вскинулся да как впился мне в щеку — всю в кровь так и разодрал… Вот и посейчас следы остались. Было это вечером, ветрище завывал вовсю — Жиль все метался, никак не мог найти себе места…
Гийометта вспоминает, как она тогда закрыла ставни. Небо, однако, оставалось ясным, и сквозь оконные витражи хорошо было видно, как далеко-далеко над холмами зависли стаи тяжелых облаков. Жиль разбил двух игрушечных рыцарей, они были как живые — в медных, покрытых глазурью латах, на конях, с копьями и щитами. А потом принялся топтать их и пинать по-всякому. Гийометта силилась унять его и все приговаривала:
— Вихрь-то какой, никак буря будет…
И тут случилось нечто удивительное, невероятное: одним прыжком, точно кошка, малютка Жиль оказался у нее на плечах, вцепился ручонками в голову, а зубами впился в розовую щеку; глазенки его сверкали жутким, дьявольским огнем и пожирали образовавшуюся рану. Гийометта схватила малыша в охапку. Жиль не сопротивлялся — весь вдруг обмяк, жалобно заскулил и рухнул подле кроватки, точно тючок с тряпьем…
— Но хоть на сей-то раз ты пожаловалась?
— Они сами меня спросили. Сначала госпожа, потом ее муж, сир Ги, а после и старый сир Жан де Краон, но слова мои его почему-то здорово рассмешили. Жиля возили к двум знахарям, что жили неподалеку. Те пощупали его, повертели то так, то эдак и в один голос заявили, что это-де в нем говорит голос крови. Старик Жан хлопал себя по коленям да приговаривал: «Породистого пса не надо учить!» Глазенки у Жиля сверкали всегда, но царапал он отчего-то только меня одну.
— А потом ничего не помнил?
— Ничего. Я даже думала, уж не вселился ли в него злой дух, не скрутила ли падучая. Так что, ежели б судьи соблаговолили меня послушать, я бы непременно рассказала про это.
— По-твоему, выходит, он загубил сотни детских душ, сам себя не помня?
— С возрастом, правда, припадки случались с ним все реже, однако ж если случались, то тогда хоть святых выноси. Когда Жиль чувствовал, что это подходит, он вскакивал на коня и мчался куда глаза глядят — не знаю уж, как и на ком вымешал он свою лютую злобу. Недуг его был ужасный — последствия такие, что не приведи Господь. И тут я, право слово, никак не пойму судей! Уж коль сам дьявол обращал его в зверя, неужели один только Жиль и повинен в злодействе? Уж коль был он одержим злым духом и тот глумился над ним… Хотя чего об этом говорить? Они уже осудили его. Для них все ясно, как Божий день: ведь Жиль сам во всем повинился. А я вот сомневаюсь. Пусть я простая и грамоте не ученая, но я же не слепая и вижу — жила в нем какая-то страшная тайна, и от этой догадки жалость щемит мне сердце. Нет, что ни говори, а он все ж таки чудный был малыш. Да, да…
Голос старухи заглушает разгулявшийся снаружи ветер. Слышно, как на крышах скрипят флюгера, а может, и не флюгера, а вывески на лавках, что стоят по соседству. Из очага на пол выдувает кучку пепла. Пламя разгорается с новой силой — языки его окрашиваются в небесно-голубой цвет. Глаза кота сужаются и становятся похожи на два полумесяца. В чугунке мерно побулькивает варево.
— Но в таком случае, — продолжает Гийометта, — раз сам он собою не владел, стало быть, им владел кто-то другой! Его-то и следовало покарать! Покойный мой супруг, суконщик, верил — дьявол вполне может влезть в шкуру человека, и тогда тот делает и говорит все, что велит ему дьявол. Вон оно как! И вот когда бедняга, одержимый дьяволом, испускает дух, из него выходит и бес — то в обличье крылатого змея, то ворона.
Снаружи доносится шум шагов. Чья-то рука задевает ставни. Старухи, все втроем, вздрагивают. Одна говорит:
— Никак наш соседушка — снова, видно, залил глаза. Бражничает, окаянный, без просыпу. Знать, нынче ночью опять быть его бабе битой.
А Гийометта думает о своем. И, словно обращаясь к самой себе, она говорит:
— Надобно было оставить Жиля на суд Всевышнего, послать в Святую землю, нарядив в платье с дорогими реликвиями, — уж на них-то средства бы нашлись! — дабы укрепился он в вере своей и мало-помалу вытравил того, кто завладел душой его и телом. Но кто мог порадеть за него, кроме меня? Породистого пса не надо учить! А что, ежели в породе этого самого пса случился изъян?.. Кому он был нужен, бедный Жиль? Никому. Ни матери (ведь она слабела день ото дня), ни отцу (у того на уме была одна охота — вот она и вышла ему боком, упокой, Господь, его душу!), ни шалопутному старику Жану де Краону. Им надо было горевать, а не веселиться. А то старый хрыч только и знал, что гоготать, будто горький пропойца. Только я и боялась за Жиля и все плакала…
5
КАБАН
Жиль подставил кресло брату Жувенелю, а сам смиренно опустился на скамеечку. Брат слушает его. Воск свечи, переполнив чашечку подсвечника, падает тяжелыми мутными слезами на парчу, постеленную поверх стола.
Жиль:
— Детство у меня было самое обыкновенное. Я ничем не отличался от прочих детей: в ту пору все мне было в диковину, все напоминало вишневый сад в цвету. Не было дня, чтоб мне не открывалось что-то новое, и я радовался всякому свежему, живому впечатлению. А как любил я родителей: Марию де Краон, матушку мою, она казалась мне самой нежной, самой прекрасной из женщин, и отца, особенно когда он возвращался с охоты и показывал затравленную дичь. Мне нравилось гладить шерстку бездыханных ланей, оперение глухарей, серый животик лисиц. Любил я и старого Жана де Краона, деда моего. Тот баловал меня по-всякому, покупал кегли слоновой кости, игрушечных конников, лучников — их было целое войско, — потешное оружие и прочие безделицы — все, что только душе моей было угодно. Все, что могли предложить торговцы. При этом он знал цену каждому экю. Однако ж благодаря ему я облачался в расшитые золотом бархатные плащи на плотном подбое и алого сафьяна сапоги. Хотя зачем это вспоминать — все это лишнее, никчемное!
— Что верно, то верно, монсеньор, ибо нынче вам должно сожалеть не о детских забавах, а об утраченной непорочности, присущей душе всякого чада. Любили ли вы столь же самозабвенно Святую троицу? Молились ли Господу от всего сердца или только по принуждению и против воли?
— Конечно же, любил.
— А кто приобщал вас к вере нашей и Святому писанию?
— Наставники — их подыскал отец: Мишель де Фонтене и Жорж де Лабоссак, оба духовного звания. Они научили меня читать божественные молитвы, писать буквы и почитать Господа и чад его. Еще раз говорю, святой брат, я любил все и вся одинаковой любовью: богослужения и мирские забавы, зверей и людей, родителей моих и челядь… Но вот настал 1415 год, и райское житие для меня закончилось. В тот год страшные удары обрушились на род наш. Весною скончалась Мария де Краон, моя матушка. А 28 сентября в Шантосейском лесу кабан распорол клыками чрево отцу моему Ги де Лавалю… Ах, брат Жувенель, воистину так оно и случается: покуда счастье дремлет, беда на крыльях поспешает… Странно, однако, но я и сейчас еще слышу тот душераздирающий вой сигнальной трубы. Я был тогда во дворе вместе с учителем фехтования. Был с нами и старый сир, мой дед. Через мгновение я понял: рог трубит о беде. Я кинулся к воротам — мост только-только опустили. Первым в замок въехал конь моего отца, в седле был его оруженосец. Следом показались загонщики, они несли носилки, наспех связанные из ветвей прямо в лесу. Потом подоспели друзья отца — головы опущены, на лицах печаль, поступь исполнена скорби. Меня они даже не заметили. Их взоры были устремлены на старого сира. Никто не осмеливался заговорить первым. Я дрожал, точно лист на ветру…
Святой брат наклоняется к Жилю: ибо тот как бы заново переживает случившуюся с ним трагедию, и все в нем трепещет — и уста, и руки. Вспоминая былое потрясение, он силится отделить правду от фальши. Но брат Жувенель держится бесстрастно и хранит молчание. А Жиль между тем продолжает:
— Кабан оказался старый, шерсть вся седая; псы здорово подрали его, хотя четырем из них досталось крепко; их тоже привезли, они лежали в последней повозке и жалобно скулили. Вы, наверное, не знаете, но раненые собаки тоже страдают и плачут — совсем, как люди.