Эли Визель - Легенды нашего времени
Школа его находилась в разрушенном домике в глубине двора; там было только две комнаты. Первую занимал он, в другой его помощник, молодой эрудит по имени Ицхак, отворял перед нами тяжелые двери устной традиции. Мы начали с трактата Бава Мециа: два человека нашли одежду, кому ее отдать? Ицхак прочитывал предложение, и мы повторяли его нараспев. К концу полугодия мы уже могли усваивать по странице в неделю. В следующем году наступил черед Тосафот — комментария к комментарию. Медленно, постепенно ум наш обострялся, каждое слово высвобождало свет, заключенный в нем с тех пор, как стоит мир. Кто подошел ближе к истине — школа Шаммая, нетерпимого Шаммая, или школа Хиллела, его оппонента и соперника? Обе. Все деревья питаются одним и тем же соком. Но мне все-таки была ближе школа Хиллела: она старалась сделать существование приемлемым, а поиски — вознаграждаемыми.
В десять лет я покинул Ицхака и стал учеником Зелиштер ребе — угрюмого человека с дикими глазами и грубым, хриплым голосом. При нем мы не смели ни рта открыть, ни замечтаться. Он нас терроризировал. Раздавая направо и налево пощечины — что случалось частенько, и частенько без причины — он не жалел сил; а сил у него хватало. Таким способом он устанавливал дисциплину; таким способом готовил нас к тому положению, которое мы будем занимать как евреи.
В сумерках, между молитвами Минха и Маарив, он приказывал нам слушать главу из сочинения мусарников. Когда он читал о мучениях, которые терпит грешник в могиле, еще до того, как предстать перед небесным судом, рыдания сотрясали все его тело. Он останавливался и закрывал лицо руками. Казалось, вся его жизнь — ожидание ужасов Страшного суда. Никогда не забуду его подробных описаний ада, который он наивно помещал в какое-то вполне определенное место того света.
По субботам это был другой человек, почти неузнаваемый. Он появлялся в синагоге, напротив Малого рынка. Он стоял у печки, справа от входа; вид у него был загнанный; он читал и читал молитвы до полного изнеможения и никого не видел.
Я здоровался с ним, желал ему доброй субботы — он не отвечал. Он меня не слышал. Он словно не знал, кто я такой, или просто не видел меня. Седьмой день недели он посвящал Творцу и больше не видел окружающего мира; он даже сам себя не видел. Он молился беззвучно, в стороне, он не следовал за кантором, его губы шевелились чуть заметно. Дольняя печаль лежала в его блуждающем взоре. Мне кажется, что в остальные дни недели я боялся его меньше.
Я решил переменить школу и последовательно учился у трех учителей, которые тоже были родом из окружающих деревень.
Они вели себя более человечно. Мы уже причисляли себя к «большим», считая, что и без посторонней помощи можем справиться, когда в книге встречается трудное место (сугия). Иногда, когда мы начинали тонуть, мы все-таки просили их показать, что делать дальше; и тогда все трудности, возникавшие при чтении комментариев Махарша или Махарама, исчезали сами собой, и тексты представали перед нами с ослепительной ясностью.
Я испытывал чувство счастья, когда внезапно развязывался клубок талмудической мысли; я чувствовал себя на пороге сияющего, неразрушимого мира и говорил себе, что над веками, над кострами все-таки существует мост, который куда-то ведет.
Потом в наш городок вошли немцы, и ностальгическое пение учеников и их учителей было прервано. Все, что у меня есть, все, что было мне обещано, я отдал бы за то, чтобы услышать его снова.
Иногда я сажусь за трактат Талмуда — и меня охватывает цепенящий страх: я не забыл слов, я сумел бы их перевести и даже прокомментировать, но ведь недостаточно произносить слова, надо петь, а я уже не знаю как. И вдруг все мое существо напрягается, глаза начинают блуждать, я боюсь обернуться: за моей спиной собираются мои учителя, их дыхание меня обжигает, они ждут, как когда-то, на экзаменах, что я начну читать вслух и покажу ушедшим поколениям, что их песнь не умирает. Мои учителя ждут, и мне стыдно, что я заставляю их ждать. Мне стыдно, потому что они-то не забыли напева. В них эта песнь жива, она сильнее тех сил, которые их самих уничтожили, упрямее, чем ветер, разметавший их прах. Я попросил бы их вернуться в свои могилы и не смешиваться более с живыми. Но им некуда вернуться: их отвергли земля и небо. И чтобы не унижать их, я начинаю читать первую фразу, повторяю ее снова и снова, прежде чем соединить со следующей. Голос мой — шепот. Я предал их: я больше не умею петь.
За исключением одного, все мои учителя погибли на фабриках смерти, изобретенных и усовершенствованных во славу немецкого национального гения.
Я видел их, обросших, похудевших, сгорбленных; я видел, как солнечным воскресным утром они шли на вокзал, откуда их увозили неизвестно куда. Я увидел Зейде-меламеда, согнувшегося под слишком тяжелым для него мешком. Я удивился: подумать только, что этот кочевник нас терроризировал. И Зелиштер ребе тоже был в этом стаде, сосредоточенный, весь в своем мире, но словно озабоченный тем, чтобы прибыть на место побыстрее. Я подумал: у него на лице субботнее выражение, а ведь сегодня воскресенье. Он не плакал, и глаза его уже не метали молний: может быть, наконец-то, он узнает истину — да, ад существует, как существует этот огонь в ночи.
И в десятый раз я читаю все тот же кусок все той же книги, и мои учителя молчанием выражают мне неодобрение: я потерял ключ, который они мне вручили.
Теперь мною завладели другие книги, и у других рассказчиков я пытаюсь научиться, как проникнуть в смысл опыта и превратить его в легенду. Но почти все они говорят слишком много. Песнь теряется в словах, как иные реки в песке.
Зелиштер ребе говорил мне однажды: «Осторожно, слова — они опасны. Бойся их! Они рождают демонов или ангелов. От тебя только будет зависеть, кому из них дать жизнь. Осторожно, говорю тебе, ничего нет опаснее, чем дать волю словам».
Порой мне кажется, что он стоит за моей спиной, неподвижный и суровый, и читает поверх моего плеча то, что я пытаюсь сказать; он читает, чтобы понять, обогащает ли его ученик мир людей или обедняет его, призывает ли он ангелов или, напротив, преклоняет колени перед демонами, имя которым легион.
Если бы не стоял за моей спиной Зелиштер ребе с дикими глазами, я, быть может, написал бы эти строки иначе; а быть может, — и ничего бы не написал.
Может быть, я, его ученик, не что иное, как его надгробный камень.
ВЕЧЕРНИЙ ГОСТЬ
Как все гонимые еврейские дети, я страстно любил пророка Илью (Элияху), единственного из святых, который живым поднялся на небо в огненной колеснице, и на все века стал вестником освобождения.
Почему-то я воображал его похожим на еврея-йеменита — высоким, сумрачным и загадочным. Владыка без возраста, без человеческих связей, который появляется всюду, где его ожидают. Он грозен, он движется стремительно. И влечет его к себе конец, потому что ему одному ведома тайна конца. По пути он утешает старика, сироту, одинокую вдову. Он идет и увлекает весь мир за собой. В глазах его обещание освобождения, которое он хотел бы выполнить, но нет у него на это ни права, ни власти. Пока еще нет.
В своих фантазиях я наделял его величественной красотой Саула и силой Самсона. Поднимет он руку — и наши враги ничком упадут на землю. Прокричит приказ — и вселенная задрожит: время побежит быстрее, чтобы мы скорее достигли небесного дворца, где с первых дней творения — а по мнению некоторых мистиков и гораздо раньше — нас ожидает Мессия.
Почему еврей-йеменит? Не знаю. Может быть, потому, что я никогда йеменитов не видел. Для того ребенка, которым я был, Йемен помещался не на географической карте, а где-то там, вдали, в волшебном царстве, где печальные дети всех стран и времен держатся за руки, бросая вызов насилию, годам и смерти.
Позднее я увидел пророка и признал свою ошибку. Это, конечно, был еврей, но родом он был просто из Польши. И ничуть он не был похож на великана, на героя легенды. Щупленький, сгорбленный, он поджимал губы, когда смотрел на собеседника. По тому, как он двигался, было видно, что он страшно устал, но глаза его горели. Чувствовалось, что единственное его убежище — это прошлое.
Это было в первый вечер Песах. Весь дом был освещен и готовился отпраздновать Праздник Свободы. Моя мать и две старшие сестры хлопотали на кухне, младшая накрывала на стол. Отец еще не вернулся из синагоги.
Я был раздосадован: на трапезе будут присутствовать только члены семьи, а я бы хотел, чтобы у нас были гости, как в прошлые годы. Настроение мое улучшилось, когда дверь открылась и появился отец, в сопровождении бедно одетого, озябшего и боязливого незнакомца. Отец обратился к нему на улице с ритуальной фразой: Кол ди-хефин иете ве-йохал (Всяк, кто голоден, пусть войдет и поест) 1.