Даниил Мордовцев - Гроза двенадцатого года (сборник)
— Вы, кажется, озябли, — я бы вам советовал выпить рюмку рому, для вас это было бы хорошо, — суетился добряк полковник.
А молоденький офицер уже тащил фляжку и рюмку — наливает.
— Нет, благодарю вас, я не пью, — уклоняется гость.
— Помилуйте! В поход да не пить, это святотатство! — горячился полковник.
Но гость все-таки отказывается.
— Мне не холодно, а скорей жарко, — щебечет детский голосок.
— Ну, так расстегните чекмень, оставайтесь в одной рубашке: мы свои люди.
Шутка сказать — расстегните чекмень! А что под чекменем-то? Рубашка?.. То-то и есть, что противная рубашка выдаст тайну… заметно будет.
— Расстегнитесь…
— Нет, ничего… благодарю вас, мне и так лоеко.
В это время в комнату опять явилась попадья, вся запыхавшаяся, с двумя банками варенья и блюдечками. За ней — стряпуха с самоваром. За стряпухой — девочка с подносом и шипящей на сковороде глазастой яичницей.
— Вот вам яичница — свеженькая, из самых лучших яиц, — сама за курами смотрю, сама их щупаю и до разврата с чужими петухами не допущаю… Чистые яички… Кушай, мой голубчик, на здоровье… Поди, еще и не кушал сегодня? — с ног сбившись, хлопотала попадья около юного гостя.
— Благодарю вас.
— А много за ночь проехали? — любопытствовал полковник.
— Пятьдесят верст.
— Батюшки мои! святители! пятьдесят верст! — ужасается попадья. — Да мой поп, когда за ругой ездит, пятьдесят-то верст в пять недель не объедет… Ах, Боже мой! Гурий казанский! пятьдесят верст в одну ночь…
Слыхано ли! Ах, голубчик мой, ах, дитятко сердечное!.. Ну, кущай же, кушай, а после вареньица, — сама варила — и вишневое, и земляничное, — кушай, родной… А батюшка с матушкой есть у тебя?
— Есть.
— И как же они отпустили тебя одного, — ах, Господи! ах, Гурий казанский!
— Ну, матушка, — заметил, смеясь, полковник, — вы совсем отняли у нас нашего товарища.
— Ах, Господи — Гурий казанский! какой он вам товарищ? Прости Господи, черти с младенцем связались… Не людоеды мы, чай… Знамо, дитю покормить надо… Вон и у меня сынок в бурсе — как голодает, бедный.
И попадья насильно усадила юного воина за стол, дала ему в руки ложку, хлеб и заставила есть яичницу.
— Кушай, матушка, кушай — не гляди на них… Они рады ребенка замучить.
Офицеры добродушно смеялись, смотря, как гость их, краснея от причитаний попадьи, с видимым наслаждением ест яичницу.
— Из законнорожденных яиц яичница, — шутя заметил молодой офицер, — должно быть, очень вкусная.
— А разве, матушка, от распутной курицы яйца не вкусны? — спросил другой офицер.
— Тьфу! вам бы все смеяться, озорники, — ворчала попадья.
Молодой воин, видимо, насытился. Усталость как рукой сняло.
— Ну, теперь и о деле можно потолковать, — сказал полковник. — Так вы твердо решились остаться при вашем намерении, господин Дуров?
— Твердо, полковник.
— Ну, делать нечего — я беру вас с собой: вы будете моим походным сыном, а потом мы пойдем на границу, в Польшу, я сдам вас на руки какому-нибудь кавалерийскому полковнику… А в казаки вас принять нельзя.
— Мне все равно, полковник. Я только хочу быть кавалеристом.
— Ну и отлично… А если ваш батюшка узнает, где вы — ведь он имеет право вытребовать вас, как несовершеннолетнего.
— О! тогда я готова пулю себе в лоб пустить…
И она опять спохватилась на этом противном женском окончании — «готова» …Она вся вспыхнула… Офицеры заметили это и переглянулись. Надо было найти в себе страшную энергию, чтобы не выдать себя — и девушка нашлась.
— Ах, противная привычка! — сказала она, вся красная как рак. — Я говорю иногда точно девочка, а это оттого, что я с сестрой всегда шалил: я говорил женскими окончаниями, а она мужскими — ну и привыкли…
— Но отчего, скажите, батюшка ваш не хотел, чтобы вы служили в военной службе?
Девушка замялась. Она, по-видимому, не на все вопросы могла отвечать, не на все приготовилась. А этих вопросов впереди еще было так много; да и какие еще могли быть впереди!.. Она молчала.
— Вероятно, по молодости, — заметил другой офицер. Девушка все еще не знала, что сказать; но наконец решилась.
— Мне тяжело отвечать на некоторые вопросы, — сказала она. — Ради Бога, господа, простите меня, если я не всегда буду отвечать вам… Есть такие обстоятельства в моей жизни, которых я никому не смею открыть. Но верьте — моя тайна не прикрывает преступления.
— Ну, простите, простите… мы из участия только.
В то же утро к часам двенадцати назначено было выступление. Со всего села казаки небольшими партиями съезжались к сборному пункту — к квартире полкового командира. К этому же пункту со всего села бежали бабы, девки, ребятишки, чтобы взглянуть на невиданных гостей. Казаки чувствовали это и рисовались: бодрили своих заморенных лошаденок, заламывали свои кивера набекрень так, что они держались на голове каким-то чудом, а иной с гиком проносился мимо испуганной толпы, выделывая на седле такие штуки, какие и на земле невозможно бы было, казалось, выделать.
Выехал, наконец, со двора и полковник, сопровождаемый офицерами. Выехала и юная героиня на своем Алкиде.
Казаки, завидев ее, пришли в изумление — не все знали о появлении этого нечаянного гостя.
— Что это, братцы, на седле там? Кубыть пряник? — шутили казаки.
— Да это попадья испекла полковнику на дорогу.
— Нет, казачонки, я знаю, что это.
— А что, брат?
— Это наш хорунжий Прохор Микитич за ночь ощенился…
Хохот… Раздается команда: «Строй! равняйся! справа заезжай!»
Казаки построились, продолжая отпускать шуточки то насчет других, то насчет себя.
— Песельники вперед! марш!
Полк двигается. Покачиваются в воздухе тонкие линии пик, словно приросшие к казацкому телу. Да и это тело не отделишь от коня — это нечто цельное, неделимое… Песельники затягивают протяжную, заунывную походную литию:
Душа добрый конь!Эх и-душа до-доб-рый конь!
Плачет казацкая песня — это плач и утеха казака на чужбине… Ничего у него не остается вдали от родины, кроме его друга неразлучного, меренка-товарища, и оттого к нему обращается он в своем грустном раздумье:
Ух и-душа до-о-о-доб-рый конь!..
Нет, не вынесешь этого напева… Клубком к горлу подступают рыданья.
Не вытерпела бедная девочка… Она перегнулась через седло, прижалась грудью к гриве коня, обхватила его шею. И у нее никого не осталось, кроме этого коня, кроме доброго Алкида… это подарок отца — его память… Папа! папа мой! о, мой родной, незабвенный мой!..
— Господин Дуров! а господин Дуров! — слышится ласковый голосок офицера.
Она приходит в себя и выпрямляется на седле… Около нее тот молоденький офицер — Греков.
— Вам тяжело? — говорит он еще ласковее. — Еще есть время воротиться…
— О! никогда! никогда!.. Я не возвращусь домой, пока не встречусь лицом к лицу с Наполеоном.
— Ну, будь по-вашему.
А песня все плачет:
Ох и душа добрый конь!..
3Вот уже несколько недель юный Дуров следует с полком и все более сживается со своею новою жизненною обстановкою. Казаки не только привыкают к нему, но даже начинают сосредоточивать на нем всю свою нежность, как на любимом детище. Да и кого любить бродяге-казаку вдали от родины, кроме коня? Да что конь? Конь само собой! — «душа добрый конь», друг и приятель, а все сердце еще ищет чего-то. Заведись в полку собачка — и она становится общею любимицею: каждый казак зовет ее спать с собою, ее носят на руках, с нею делят лучший кусок, из-за нее ссорятся. А тут завелось у них «дите», «сынок полковой», такой тихий да скромный, «словно девица красная». Ну и лег у сердца он каждому казаку. А офицеры и подавно полюбили своего найденыша. Более всех подружился с ним молоденький Греков, черноглазый и горбоносый, с восточным профилем, юноша лет за двадцать, большой фантазер, тоже мечтавший взять в плен Наполеона. «Как только придем на Дон, тотчас же попрошусь под команду Платова{4} — и тогда держись, корсиканская лиса», — часто говаривал мечтательный юноша и тем очень располагал в свою пользу такого же мечтательного «камского найденыша», как казаки называли иногда Дурова. Этот последний, как ни старался держать себя в стороне от всех, однако с Грековым менее дичился и был более неразлучен, чем с другими офицерами.
Вот и теперь, когда полк уже перешел границы земли Войска Донского и проводил последнюю дневку в слободе Даниловке, на Медведице, Греков и Дуров, пользуясь ярким и теплым октябрьским днем, бродят вместе по лесу и стреляют уток. И день, и местность выдались великолепные. Солнце не печет, а только греет и окрашивает в бесконечно разнообразные цвета сильно желтеющую и краснеющую зелень леса; словно цветами унизаны деревья сверху донизу желтыми, оранжевыми, красноватыми и ярко-красными листьями — это цветы осени, румянец, зловещий, как на щеках чахоточного, румянец леса перед смертью… Тихо, так тихо кругом, что слышно, как желтый листок, отделившись от стебля, уже не питающего его своими соками, падая, задевает другие листья, еще не упавшие, но уже мертвенно-бледные, пожелтевшие. Листок за листком падают они на землю, словно бабочки, словно бы в умирающей зелени еще остаются движения жизни. Движения жизни — нет, это смерть, это разложение. От времени до времени слышится в желтой листве резкий шелест и звук падения — это выпадает из своей чашечки перезревший желудь, как и желтые листья, ищущий своей могилы. Ни птичьего говора, ни гуденья насекомых. Куда все это девалось?