Морис Дрюон - Истоки и берега
Тучные бараны с загнутыми к земле рогами сливаются с массой овец и ягнят; лишь рыжие пятна коз оживляют иногда это однообразие, да время от времени золотоглазый козел вздымает над ним увенчанную витыми рогами голову.
Бахромчатые края ковра сторожат обычно три собаки. Одна, угрюмая, с глазами разного цвета, сидит на краю поля, словно охраняет храм. Вторая, маленькая, чернявенькая, пятнистая, без устали бегает вокруг. Третья, старая, добродушная, лежит поодаль темным пятном и, кажется, особенно любит пастуха.
Но где же люди в Ла Кро? Не видать ни души, сколько ни ищи. Однако то тут, то там желтая или белая стена фермы в окружении нескольких сосен указывает на присутствие какой-то семьи. И свежая пашня, на которую набрасываются морские птицы, выискивая в бороздах перламутровых червей, красноречиво говорит о том, что за час до этого тут кто-то трудился. Оседлые жители предпочитают оставаться здесь невидимыми, будто скрывают, что живут среди этой природы.
Ибо истинный обитатель Ла Кро — это кочевник, что встает, идет, садится, снова идет, неторопливо следуя за овнами по мере их аппетита. Это пастух, последнее, что осталось от античных времен, человек, который смотрит за стадами, человек, который знает растения, звезды, предугадывает ветер, человек, который соразмеряет свой шаг с поступью мироздания, человек, который говорит сам с собою, мечтает, который срезает тростинку, чтобы извлечь из нее три ноты.
Сколько богов было пастухами! И первый из них Аполлон.
А вы беседовали когда-нибудь с пастухами Прованса? С беззубым, обветренным, приветливым стариком или с мальчишкой, что ходит вместе с ним и когда-нибудь его заменит? Пастух — всегда поэт, так повелось с древнейших времен. Он не расскажет вам ничего такого, чего бы вы не знали сами; но он расскажет это в древней, античной манере, придающей особую свежесть самым старым истинам.
Поля равнины пузырятся валунами: говорят, их набросал сюда сам Геркулес, обороняясь от врагов. Усевшись на один из них под небом, исчерченным растворяющимися в нем молочно-белыми следами сверхзвуковых самолетов, пастух, последний свидетель пасторальных времен, не испытывающий перед будущим ни восторга, ни страха, обращает вечером свой взор на север, любуясь закатной феерией, что окрашивает стену Альпий в розовый, потом оранжевый и наконец пурпурный цвет. И если в этот момент губы пастуха шевелятся, значит, он разговаривает с вечностью.
КипарисКипарис, растущий где-нибудь на севере, наводит на мысли о кладбище. Потому что там он не дома и изгнание не идет ему на пользу.
Но в Средиземноморье роль и значение кипариса меняются на противоположные. Там он — символ и защитник жизни.
Своими длинными рядами он тупит лезвия зимних ветров. Своей узкой, но такой плотной тенью разрезает летний зной. Чтобы укрыть человека, хватит одного кипариса. И, слившись с деревом, прислонившись плечом к его стволу и укрепившись его растительным терпением, человек дожидается часа, когда спадет палящая жара.
Корабельная мачта, оживляющая пейзаж, который без него выглядел бы совершенно заброшенным, ориентир для заблудившегося путника, гномон солнечных часов, вращающихся вокруг его ствола, кипарис — носитель особого равновесия. Его черное пламя, вырисовывающееся там и сям на фоне безбрежной лазури, уравновешивает избыток света, умеряет его слепящую силу, добавляя самому яркому сиянию немного тьмы.
Не стройность ли кипариса, этого изящнейшего из деревьев, не его ли устремленность ввысь привлекли в свое время древних, увидевших в нем перевоплотившегося юношу, прекрасного Кипариса, наказанного Аполлоном? Живой, лучезарный бог одарил юного Кипариса своей изменчивой любовью, а затем, превратив его в свою противоположность, сделал олицетворением неподвижности и мрака.
Нет, его нельзя назвать деревом смерти, потому что он сама вечность. Но его устремленность к недосягаемой небесной лазури, его колебания, непрестанные и ограниченные, напоминают нам наши нереализованные чаяния, наши неизлечимые привязанности, конечность, присущую нашим поступкам, и превратности нашей природы. Потому он и кажется нам печальным. Ведь он, как и мы, так человечен. И немного божествен.
Его древесина лучше других приспособлена для творчества, она прекрасно вписывается в архитектуру, облагораживает облик городов, украшает храмы, сочетается со статуями, сохраняет в разрушенных памятниках иллюзию жизни.
Кипарисы Алискампа[5], естественной изгородью окружающие ряды замшелых надгробий, по которым в такт с бегущим временем скользит их тень; кипарисы виллы Адриана — темная живая колоннада (так и хочется думать, что ее возраст исчисляется тысячелетиями), ведущая к руинам колоннад настоящих; кипарисы Палатина, что грозовыми вечерами, среди росчерков молний, склоняют над цезарями свои орлиные головы… О, кипарисы, вехи воспоминаний, расставленные вокруг древнего моря!
Наверное, никогда не знал я счастья более светлого, покоя более восторженного, никогда с большей ясностью не являлось мне ощущение вечности, чем там, у кипариса, растущего на холме Муз, разрезавшего усыпанный звездной пылью небосвод в мои афинские ночи. По этой земле, по этому мрамору ходил когда-то Платон; под этим небом звучали его речи; и рядом с большим деревом, отполированным лунным светом, я слышал доносящееся сквозь даль времен дыхание Греции.
Не меньше, чем эти старые деревья, стоящие словно часовые ушедших в небытие веков, трогает меня кипарис завтрашнего дня, кипарис-дитя, посаженный на моих глазах на провансальской террасе, деревце, которое я обнаружил год спустя подросшим на целый упругий локоть.
Ибо он и есть будущее, которого мы никогда не узнаем. Он тоже станет пышным, высоким деревом, с сильным, почти мускулистым стволом, состоящим из плотных волокон, с компактной, вечнозеленой кроной, пропитанной чуть смолистым ароматом. Он поднимется у порога, который давно уже будет покинут нами; он станет самым стойким свидетелем нашей жизни, и его корни уйдут в землю в том месте, где ступали когда-то наши ноги. А люди, что придут вместо нас, сидя в его веретенообразной тени, будут пытаться представить себе, какими были наши лица, наши поступки, наши мечты.
КамаргКамарг я люблю в любое время года, но все же предпочитаю Камарг зимний. В эту пору на его просторах, где земля и вода соединились навеки, свет производит удивительные эффекты, переходя от жидкого олова к меди и от бронзы, такой, какой она бывает в плавильной печи, — к голубеющей стали, изобретая неведомые сплавы — раскаленные переходы от одной стихии к другой.
Рассветный ветерок морщит свинец водоемов. Чуть потеплеет, чуть выглянет полуденное солнце, одеваются в золото стебли тростников. Пожаром горят в свете торопливого заката солончаки. И не оторвать, не оторвать восхищенного взгляда от этой постоянно меняющейся феерии. Ночи, соперничая одна с другой в своем каменном великолепии, часто обретают здесь глубину изумруда или сапфира.
И пусть завтра под мутным небом придется сражаться с порывистым ветром, пусть дождь заливает эти низины, барабанит по поверхности прудов! Пусть! Пропитанный солью ветер несет в себе живительную силу; ливень вызывает прилив крови к коже. А вечером, перед тем как уснуть крепчайшим сном, здесь, в самом сердце родной земли, хорошо помечтать перед потрескивающими поленьями о сюрпризах завтрашнего утра.
И животные, обитающие в Камарге, словно в царстве свободы, зимой тянутся к человеку, ближе к теплым стенам его дома, его сараев, ближе к его заботам.
Мне вспоминается один декабрь, который по долгу дружбы я провел в Ромье, на берегах Вакареса. Мне казалось тогда, что я очутился в басне Лафонтена.
Пара лебедей выбрала этот берег для своего свадебного путешествия. Каждый вечер я обнаруживал их в одном и том же месте, в одной и той же заводи, почти у самой тропинки. Я останавливался на берегу, и они подплывали ко мне — прекрасные белые ладьи среди темных камышей, — будто понимая мое восхищение, и с гордостью демонстрировали свою красоту и свое счастье.
На пастушьих тропах, где машина вздымала снопы солоноватой пыли, фары выхватывали из тьмы дыхание ставших почти родными быков, уступавших дорогу только при крайней необходимости. Они поворачивали к стеклам свои большие рога, отсвечивающие лаковым блеском, свои прекрасные морды, казавшиеся длиннее от клубов пара, и глаза их на мгновение вспыхивали фосфорическим светом; казалось, они хотят поделиться с нами каким-то секретом, но машина ехала дальше, и они почти нехотя отступали.
Над оградой загона проплывала хмурая голова белой лошади. Разноцветная кошка, любительница рыбалки, ждала меня на пороге, чтобы показать рыбу, которую выудила — ценой какой хитрости и какой ловкости! — из пруда. Потом, выслушав мои восхищения, она брата рыбину, иногда чуть не больше ее самой, в свой черно-розовый ротик и уносила, чтобы скормить котятам.