Арсен Титов - Екатеринбург, восемнадцатый
Вот такие примерно воспоминания приходили мне о наших мужиках. И хотя приходили еще иные, например, о мужике, который от своей дури как-то тяпнул лошадь по шее топором, все равно я считал наших мужиков против городских несравненно душевнее, человечнее. И никак у меня не вязалось, что и они могли впасть в революционный разгул.
Вот так вечером мы с Бурковым пришли со службы, и нам во всей красе разбитого лица Сережи и возбуждения Анны Ивановны предстали наши поборники вокзальных порядков.
— Вот ведь как врать научились! — прежде них встретил нас в справедливом гневе Иван Филиппович. — Стыд совсем потеряли! Сказались на предмет работы пойти. Записочку тебе, Борис Алексеевич, подсунули, а сами — дырка свисть, на вокзал! Ехать в Нязепетровск они удумали!
Разумеется, Сережа остался у нас. Они с Анной Ивановной, стараясь со смехом, рассказали все подробности их мероприятия. А я едва не более Ивана Филипповича возмутился. Меня стал колотить запоздалый и уже бесполезный, то есть уже ненужный страх от представления совсем другого конца их мероприятия. Сережа сверкал узкими щелками заплывших глаз, едва двигал челюстью, едва шевелил губами, морщился, но одновременно в восторге рассказывал.
— Я же все продумал! — рассказывал он. — Я же подобным образом избавился от госпиталя! Это же черт знает что — лежать в госпитале! Всех моих соседей гонят вон, а мне предписывают лежать! А я чувствую, что лысею. Я говорю доктору выписать меня и отправить обратно к Александру Ильичу Дутову в дивизион. А он отвечает, что потому и не выписывает, что якобы я лысею. Я, говорит, еще тебя другому доктору покажу, который в таких случаях дока. То есть он хотел меня упрятать в чеховскую шестую палату. Ах, в шестую палату, ах, другому доктору, подумал я, ну, так потом не говорите, что я просился выписать меня! В один прекрасный день доктор на экипаже подъезжает к госпиталю, а я в окошко ему выставляю свою тощую и окопными прыщами усыпанную рожу! Анна Ивановна, не эту рожу, которая сейчас похожа на большую шаньгу, а другую, которая…
Пока-то Анна Ивановна брала в толк наличие у Сережи какой-то другой рожи, Иван Филиппович успел за нее оскорбиться.
— Ах, ты, нечистый дух! Кого же ты, оллояр несметный, при барышне такое-то! — вскричал он, и кроме гнева в голосе его было какое-то превосходство перед Сережей — будто бы вот он, Иван Филиппович съездил и все сделал, как надо, даже под угрозой красных винтовок, а Сережа даже и в поезд-то не смог сесть.
— Да что же! Я и понять не успела того, что они сказали! — сконфузилась Анна Ивановна.
А глаза ее, все еще возбужденные событием, горели на Сережу каким-то хорошим огнем, даже более, чем просто хорошим огнем. Она явно была Сережей восхищена, и ей явно было за Сережу страшно. И еще я увидел, как Анне Ивановне хотелось, чтобы ее взгляд на Сережу я увидел и принял его за чувство к нему. Сережа был достоин такого чувства. Но я видел, что у Анны Ивановны не было к нему чувства..
— Ну, ладно! Показал ты, и что доктор? — спросил Бурков у Сережи.
— Ну, так выписал он меня к тому доктору, к которому грозился выписать! А тот вместо того, чтобы меня, как дурака, отправить на фронт, обратно к их высокоблагородию полковнику Дутову Александру Ильичу, отправил меня в Екатеринбург на попечение родителей! — в гневе сказал Сережа.
— А ты просился выписать тебя на фронт? — спросил Бурков.
— А куда же еще? Мне очень там понравилось. Я там был на своем месте. Я у Александра Ильича был лучшим писарем! У меня там ни одна бумажка не пропала, ни одна запятая в приказе со своего места не сошла. Трахнет их чемодан, затрещит наш блиндаж, а я сразу стол с бумагами шинелью накрою — и у меня все чисто! Даже в чернильницу земли не попадало! — в гордости ответил Сережа.
— Ну, а на вокзале что? — спросил Бурков.
— Ах, Сережа, не надо! Ведь стыдно! — попросила Анна Ивановна.
— На вокзале я пошел к начальнику показать эту справку! — совсем не слушая Анну Ивановну, сказал Сережа. — Там сплошь толпа. И все выражаются в рамках языка, не входящего в известный словарь Владимира Ивановича Даля. Я вынул справку и закричал, что страдаю бешенством на почве неудачно перенесенной бубонной чумы!
— Как это — неудачно? С того света, что ли? — спросил Бурков.
Сережа внимательно и, кажется, в неудовольствии посмотрел на Буркова.
— А что же вы хотите, чтобы я закричал «удачно перенесенной»? Меня посчитали бы за психа и слова мои приняли бы за издевательство. Ах, сказали бы, да он удачно перенес, так бей его! Именно должно было сработать слово «неудачно»! — сказал Сережа.
— Да, резонно! — согласился Бурков.
— Но все равно меня никто не понял! — в смешении негодования и удивления сказал Сережа. — Никто! Вы представляете! Им, видите ли, бубонная чума да и бешенство не внушили никакого страха! Черт знает что! Еще год назад меня бы скрутили и отвели куда-нибудь в катаверную и облили бы гашеной известью или чем там с чумой борются, креозотом каким-нибудь облили бы! А нынче!..
— А тут разве не скрутили? — спросил Бурков.
— Ну, так именно скрутили! Но прежде, чем скрутили, я вынужден был кричать про холеру, оспу, проказу, а потом про эту чертову новую власть! — в той же смеси возмущения и удивления сказал Сережа.
— Вот, вот! А я вот тихо-тихо, а до места-то доехал! — не стерпел показать свое превосходство Иван Филиппович.
— Иван Филиппович! Ну, так вы бы еще вспомнили, сколько вам лет! Трогать стариков — это удел последних варваров! — сказал Сережа.
— Жизнь прожил, всякого навидался! — сказал Иван Филиппович и оборвал себя, не сказал нелестного эпитета в сторону нынешнего времени и только хмуро черкнул взглядом по Буркову.
— Ну, а дальше что? — спросил Бурков у Сережи.
— Меня потащили в каталажку, а может, где-нибудь за пакгаузом штыком приколоть, но Анна Ивановна сумела убедить, что я псих настоящий, со справкой. Меня побили, а на нее только замахнулись! — завершил свое повествование Сережа.
После чая он и Бурков взялись за дискуссию о революции вообще и нашей революции в частности и что-то стали спорить о Дутове Александре Ильиче. Вечер был тепел, и я вышел на крыльцо, сел на ступеньки и стал смотреть на темнеющее небо, на место сваленных лип, на оголившуюся без лип стену соседнего кирпичного дома в два этажа, в котором еще с поры моей гимназии снимал квартиру железнодорожный слесарь с семьей. «Какого черта им всем надо!» — безысходно и зло подумал я обо всех враз, кто затеял нынешнее время, включая туда, конечно, и тех, кто скрывался на электростанции, жил в хорошей квартире, имел хорошую работу, хорошее жалованье, а все равно гадил…
Когда я вернулся в дом, все уже разошлись спать, только Анна Ивановна сидела в столовой у окна. Я подошел к ней. Ничего в окно не было видно. Меня удивило, что она в него смотрела. Я остановился подле. Мы помолчали. Она начала разговор первой.
— Я бесконечно благодарна вам, Борис Алексеевич. Но у меня нет больше сил жить за ваш счет! — сказала она.
Я услышал в этом другое. Но показать, что я услышал другое, я не захотел. У меня не было права показывать, что я услышал другое. Потому я сказал, что она несет вздор.
— Вздор, госпожа Тонн! — сказал я.
— Уже и госпожа! — горько усмехнулась она.
— Потому что вы несете вздор! — сказал я.
— Что же мне нести остается, если я больше ничего не приношу! — с той же горечью сказала она.
И я понял — она сказала мне попрек, она упрекнула меня в отсутствии у меня чувства к ней. Но я снова не стал показывать, что я понял.
— Иной раз уже то хорошо, что никто никому ничего не приносит! — сказал я и увидел, что сказал бестактно.
— Да, конечно. Вы правы. Иной раз именно это хорошо! — сдерживая голос, сказала она.
Мне в пору было припасть к ее коленям. Но я снова сказал резко.
— Вот как хорошо, что и вы это понимаете! — сказал я.
— Мне ничего иного не остается, как только каждый день напоминать об этом себе! — сказала она.
Я взял ее за плечи и даже через шаль почувствовал их худобу и трепет.
— Анна Ивановна! — не зная, что сказать дальше, сказал я.
— Борис Алексеевич! — с укором сказала она.
Играть дальше я не мог.
— Вы же знаете! Я вам говорил о жене и ребенке! — сказал я.
— Борис Алексеевич! — повернулась она и взяла меня за руки. Ее руки были горячи. — Борис Алексеевич, я все это помню. И я не претендую. Они пока вам недоступны. И они долго будут вам недоступны. А мы здесь. И каждую минуту нас могут убить или… — с жаром сказала она и оборвалась на полуслове.
Я на миг увидел давешнее пустое, без лип место и глухую стену соседнего дома, увидел, будто и у меня было так — вместо Элспет и моего ребенка была только глухая, непроходимая стена.
— Вы не заболели? — отвлекаясь от стены, спросил я о жаре ее рук.
— Это не имеет значения! Это все — ничто! Вы не можете себе представить моего положения! Вы спасли меня. И я вам по гроб благодарна. Вы не знаете, каково это — не есть, не брать ни кусочка хлеба, ни крошки, а только пользоваться кипятком и знать, что и в кипятке откажут! Да что я говорю! Вы прошли фронт. Вы все это знаете. Но вы знаете это по-другому. Вам не дано было знать, что все равно придется сдаться, что все равно придется пойти на промысел, на этот промысел, и только ради того, чтобы поесть и заплатить хозяйке! Ведь я пошла. И если бы был кто-то другой, не вы, я бы была вынуждена! Вы понимаете! Не первый, которому хватило бы сил, хватило бы стыда отказать, как я кинулась прочь от вас, если не первый, так второй, — все равно бы! А вы меня спасли!